logo
Бирюков,Т

3 Февраля 1902. Гаспра.

"Процесс болезни так неопределенен, так медлен, что ни один доктор ничего предсказывать не берется... Воспаление держится в левом легком, близко от сердца, и всякую минуту может перейти на стенки сердца, которое так стало очень плохо в нынешнем году. Когда вчера утром Левочка себя почувствовал лучше, он встретил доктора словами: "а я все еще не сдаюсь". Всякое ухудшение вызывает в нем мрачность; он молчит и думает, и Бог знает, что происходит в его душе. Со всеми нами, окружающими, он очень ласков и благодарен. Но болеть ему очень трудно, непривычно, по моему мнению, умирать ему очень не хочется. Сила мысли так еще велика, что больной, еле слышно его, а он диктует Маше поправки к своей последней статье или велит под диктовку записывать кое-что о болезни и мысли свои в записную книжечку. Доктор у нас московский лучший, Щуровский. Еще прекрасный, ялтинский, Альтшулер и земский, здешний Волков. Последние два дежурят через ночь. ...Доктора искренно говорят, что ничего вперед знать нельзя. Сама я то перехожу к надежде полной, то на меня находит отчаяние, я часами плачу и ничего не могу делать. А то возьму себя в руки, чтобы до конца бодро ходить за Левочкой. По ночам сижу одна, и чего-чего над ним не передумаю. Вся жизнь проходит с мучительной болью воспоминаний; и раскаяние за все то, чем я Левочку в жизни мучила, и бессилие что-либо вернуть или поправить, и просто жалость к страданиям любимого человека - все это истерзало мое сердце. А то как устанешь, то тупо ко всему относишься. Часто бывает и религиозный подъем, в смысле "да будет воля Твоя!" А то кажется, что я не переживу Левочку; точно отрывается от меня половина, и боль эту не переживешь". Софья Андреевна отмечает в своем дневнике характерную особенность болезни. В бреду Л. Н-ч говорил: "Севастополь горит". Обновив свои воспоминания о Севастополе при проезде в Гаспру, Л. Н-ч всколыхнул свои пятидесятилетние воспоминания, и они всплыли наверх в момент действия подсознательных сил. Один из крымских врачей, К. В. Волков, пользовавший Л. Н-ча, во время ухудшения вызванный из Петрограда, где он был по делам, так рассказывает свою встречу с больным Л. Н-чем: "В большом гаспринском доме царили уныние и тревога. На цыпочках вошел я в большую комнату, рядом со столовой, где стояла постель Л. Н-ча. Он лежал на ней в жару, с пересохшими губами и беспокойно перебирал руками край вязаного шерстяного одеяла. Открыв глаза, он тотчас же узнал меня и, видимо, продолжая ход своей мысли, сказал: "Ну, вот и хорошо, близок конец... А я все тот же, я по-прежнему исповедую то, что признавал истиной, когда был здоров и далек от смерти..." В начале февраля при временном облегчении здоровья Л. Н-ча уехали в Петроград доктор Щуровский и сыновья Л. Н-ча, Илья и Михаил; прощаясь с ними, Л. Н-ч сказал, что, может быть, умрет, что последние 25 лет он жил тою верой, с которой и умрет, и затем прибавил: "Пусть близкие мои меня спросят, когда я совсем буду умирать, хороша ли, справедлива ли была моя вера; если и при последних минутах она мне помогла, кивну головой в знак согласия". В ночь с 6-го на 7-ое было почти безнадежное положение. В полубреду он говорил: "вот все хорошо устроите, камфару вспрысните, и я умру". Иногда силы оставляли его и он стонал: "Как тяжко, умирать не умираешь и не выздоравливаешь". В воспоминаниях П. А. Буланже записано несколько эпизодов из времени этой болезни. Он дежурил до ночам и так вспоминает эти ночные часы: "Помню эти ночи. Спать, конечно, не можешь, не спит и Лев Николаевич, и часы медленно, медленно тянутся. Надо дать лекарство, даешь, и Лев Николаевич справляется, который час. Часа 3 ночи. Наконец снаружи засерело, чирикнула какая-то птичка, и Лев Николаевич говорит, что, должно быть, рассветает, просит открыть штору, чтобы встретить новый, нежданный уже им день жизни. Наступает утро, и Лев Николаевич старается при помощи других (женское дежурство) умыться, причесаться, привести себя в порядок, как будто ничего нет, нет этой болезни, постели, и он сейчас начнет свою обычную работу или станет заканчивать ту, которая творилась в нем в этой ночной тиши... Он никак не мог видеть в болезни того ужаса, который видели мы все, его окружающие, как можно видеть из того, что он записывал (т. е. диктовал) в это время. Вот некоторые из его мыслей, продиктованных им: "Огонь разрушает и греет, так же и болезнь. Когда здоровый старается жить хорошо, освобождается от пороков, соблазнов, то это делаешь с усилием, и то как бы приподнимаешь одну давящую сторону, а все остальное давит. Болезнь же сразу приподнимает всю эту грязную чешую, и сразу делается легко и так страшно думать, что, как знаешь это по опыту, как только пройдет болезнь, она (эта чешуя) опять наляжет всей своей тяжестью". Иногда, когда сидишь вечером где-нибудь в уголке полутемной комнаты, - продолжает Пав. Алекс. Буланже, - и наблюдаешь за малейшим движением больного, чтобы помочь, или когда кажется, что он уснул, и ждешь его пробуждения, чтобы дать ему лекарства, и подходишь с лекарством, когда видишь слабое движение руки, Лев Николаевич вдруг остановит: - Не надо пока этого, - говорит он указывая на лекарство. И, видя умоляющий взгляд, добавляет: - Потом; возьмите, друг мой, бумаги, запишите. И начинает диктовать вдруг поправки для дополнения к своим последним произведениям". Далее Пав. Алекс. рассказывает так: "8 февраля он позвал меня и продиктовал мне предисловие к солдатской и офицерской памяткам. После этой диктовки он до такой степени ослабел, что как бы впал в полную прострацию. Все окружающие приходили в ужас, что он теряет последние силы. До 9 часов вечера он находился в таком состоянии, но в это время опять позвал меня, попросил меня прочесть продиктованное днем и, боясь, очевидно, что ему не суждено уже сказать людям того, что его так мучило, собрал последние силы и продиктовал поправки и изменения к тому, что было написано днем. Вот что было тогда продиктовано. "Всякий мыслящий человек нашего времени не может не видеть, что из того тяжелого и угрожающего положения, в котором мы находимся, есть только два выхода: первый, хотя и очень трудный, кровавая революция, второй - признание правительствами их обязанности не идти против закона прогресса, не отстаивать старого или, как у нас, возвращаться к древнему, а, поняв направление пути, по которому движется человечество, вести по нем свои народы. Я попытался указать на этот путь в двух письмах Николаю II. Первое было написано в период самых напряженных волнений 1900-1901 гг., второе я писал теперь, в начале января, но, к сожалению, мысли, выраженные мною в первом письме, были приняты как легкомысленная мечта, не знающего жизни и глубокомысленной науки государственного управления фантазера. В последнем письме я говорил о том, что кроме предоставления народу возможности религиозного движения и такового же свободного общения мысли, по моему мнению, единственный путь к разрешению социального вопроса состоит у нас в России в уничтожении права собственности земли; что уничтожение это возможно переводом всех податей на землю (прекрасно изложено и разработано Генри Джорджем и его последователями). Очень может быть, что я ошибаюсь, - вопрос этот касается всех и потому должен быть разрешен всеми, - одно несомненно, что дело правительства не заботиться только о том, чтобы, не изменилось его положение, а смело взять центральную идею прогресса и всеми силами, которыми оно обладает, проводить ее в жизнь. Только тогда правительства получат в наше время какой-нибудь смысл и перестанут быть предметами ненависти, отвращения и презрения всех тех людей, которые или не пользуются их привилегиями, или не понимают значения правительственной деятельности. А такие люди теперь почти все. Я сделал попытку во втором письме открыть глаза государю. Но до сих пор у меня нет данных надеяться на то, что попытка эта не только достигла своей цели, но и была бы принята во внимание. И потому, в виду неизбежности первого выхода, т. е. революции, представляю к распространению теперь эти две памятки, надеясь на то, что мысли, содержащиеся в них, уменьшат братоубийственную бойню, к которой ведут теперь правительства свои народы". Правительственные чиновники были сильно обеспокоены тем возрастающим обаянием, которым пользовалась личность Л. Н-ча, и возможной демонстрацией в случае его смерти, и темные силы закопошились у одра болезни великого человека. "Опасное положение, в котором находился Лев Николаевич, стало известно, разумеется, и публике, и я помню, - продолжает свой рассказ П. А. Буланже, - была получена уже одна английская газета, в которой был напечатан некролог о нем. Было известно это положение и русскому правительству. В семье обсуждался вопрос о погребении. Считались с волей Льва Николаевича, который не желал, чтобы были какие-нибудь хлопоты с его телом, и поэтому пришли к заключению, что погребение должно было совершиться тут же в Крыму, а в виду последующих событий для этого был куплен по соседству небольшой участок земли. Узнав о возможности близкой смерти Льва Николаевича, Победоносцев принял самые неожиданные и невероятные меры. Нужно сказать, что к дому в Гаспре, который занимал Лев Николаевич с семьей, прилегала домовая церковь, которая, разумеется, могла посещаться духовенством. И вот в самые тревожные минуты, которые переживались окружающими, последний акт Победоносцева, который показал этим, как мало он стеснялся средствами, состоял в том, что он отдал распоряжение местному духовенству, чтобы, как только станет известно о кончине Льва Николаевича, священник вошел в дом, занимаемый Л. Н-чем (а на это он имел право, как я только что сказал), и, выйдя оттуда, объявил окружающим его и дожидающимся у ворот лицам, что граф Толстой перед смертью покаялся, вернулся в лоно православной церкви, исповедался и причастился, и духовенство и церковь радуются возвращению в лоно церкви блудного сына. Эта чудовищная ложь должна была облететь всю Россию и весь мир и сделать то дело, которого не могла сделать за десятки лет ни русская цензура, ни гонения на сочинения Льва Николаевича. Распоряжение Победоносцева по этому поводу стало известно окружающим Льва Николаевича, и я не могу передать здесь того чувства негодования, возмущения, которые меры эти вызвали у всех, в особенности в эти тяжелые минуты. Много думали над тем, как помешать совершиться этому возмутительному акту лжи; некоторые горячие люди не останавливались даже перед тем, чтобы насильно помешать духовенству проникнуть в усадьбу и дом, но, наконец, остановились на следующем: если совершится катастрофа, скрыть кончину Льва Николаевича ото всех и в это время дать условные телеграммы за границу и в столицы России и объявить о смерти только тогда, когда получится известие об опубликовании везде совершившегося. Только таким образом, казалось, и возможно было предотвратить готовившийся памяти Льва Николаевича удар". Софья Андреевна в своих записках так рассказывает об этих церковных попытках уловить Л. Н-ча назад в церковь: "15 февраля, вечером, получила письмо от петроградского митрополита Антония, увещевавшего меня убедить Льва Николаевича вернуться к церкви, примириться с церковью и помочь ему умереть христианином. Я сказала Левочке об этом письме, и он мне сказал было написать Антонию, что его дело теперь с Богом, - напиши ему, что моя последняя молитва такова: "От Тебя пошел, к Тебе иду. Да будет воля Твоя". А когда я сказала, что если Бог пошлет смерть, то надо умирать примирившись со всем земным и с церковью тоже, на это Л. Н-ч мне сказал: "о примирении речи быть не может. Я умираю без всякий вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?" Потом Л. Н-ч прислал мне Таню сказать, чтобы я ничего не писала Антонию". Продолжительная болезнь приучила Льва Николаевича к полной покорности. Своей жене и дочери, ухаживавшей за ним, он говорил: "Теперь я решил ничего больше не ждать. Я все ждал выздоровления, а теперь, что есть сейчас, то и есть, а вперед не заглядывать. Хороша продолжительная болезнь, есть время к смерти приготовиться. Я на все готов: и жить готов, и умирать готов". "Вечером сидела со Л. Н-чем, - рассказывает Софья Андреевна, - в период выздоровления, он говорит: "Я все стихи сочиняю: перефразировал "Все мое, - сказало злато", а я говорю:

"Все сломлю", - сказала сила, "Все взращу", - сказала мысль!"

Весь февраль и март тянулась болезнь с постепенным улучшением. Наконец, в конце марта Марья Львовна писала мне: "...Что вам сказать про нас: папа все еще болен - все еще не кончилась и тянется эта болезнь. На днях опять новый плеврит и воспаленный фокус, и потому опять подъем температуры и слабость. Но с радостью могу сказать, что, несмотря на это, он крепнет, и последние дни успехи значительные. Ему прислали катающееся клиническое кресло, и вот уже три дня, как он на нем сидит, лежит, и это развлекает его и радует. Теперь мы подвозим его к окну, и он любуется морем и горами. Настроением он все так же бесконечно терпелив, добр, ласков и хорош, и всем нам, окружающим его, не только радость, но самая важная, духовная польза и урок видеть его таким. Иногда ужасно жалко его, его измученного, старого, больного тела, и так хотелось бы как-нибудь помочь ему. Болезнь так затянулась, что не знаем, когда можно будет уехать в Ясную. Доктора думают, что не раньше конца мая. Весна здесь в нынешнем году запаздывает, и поэтому до сих пор еще нельзя ни вывезти его на солнышко, ни открывать окна - что очень могло бы ускорить поправление. Ну, как Бог даст. Одно знаю - что бы ни было, остаемся с ним, где бы то ни было". К этому письму было приложено собственноручное письмо ко мне Л. Н-ча. После трогательного приветствия он писал: "...Я завтра 2-й месяц в постели - стоять не могу, но понемногу силы прибавляются. В первый раз нынче сам пишу. Получил от Бинштока переводы 1-го тома и ваше хорошее предисловие и "Lettres" и "Garnet du soldat" (*). Перевод хорош. Видно, надо еще пожить немножко. Как бы было хорошо, если бы я всегда знал, как теперь, что единственный смысл срока большого ли, малого моей жизни дан мне только, чтобы служить делу Божьему". (* "Письма" и "Солдатская памятка". *) Едва оправился Л. Н-ч от тяжкой болезни, как весь снова отдается служению этому делу Божьему. Давно уже озабоченный ради блага народа проведением земельной реформы по системе единого налога Генри Джорджа, он пишет два письма, одно за другим, вел. кн. Ник. Мих., думая заинтересовать через него высшие сферы. Но эти сферы были непроницаемы. А между тем его ждало новое испытание. В середине апреля он заболел брюшным тифом. Снова тревога, снова на ниточке держалась его земная жизнь, и снова могучие силы превозмогли болезнь, и ему и нам дана была отсрочка и возможность радости свидания. Во время болезни он диктует глубокие мысли: "5 мая. Гаспра. Три с половиной месяца не писал. Был тяжело болен и теперь еще не справился. Как ясно, когда стоишь на пороге смерти, что это несомненно так, что нельзя жить иначе. Ах, как благодетельна болезнь! Она хоть временами указывает нам, что мы такое и в чем наше дело жизни. Да будет воля того, по чьему закону я жил в этом мире (в этой форме) и теперь, умирая, ухожу из этого мира (из этой формы). Волю эту я знаю только по благу, которое она дала мне, и потому уверенный в ее благости, спокойно и, поскольку верю, радостно отдаюсь ей. Изучайте древние религии не в том смысле, как разные ограниченные Летурно, что, мол, вот какие глупости исповедовали люди (не мы, умные), - а в том, какими глубокими мыслями и верованиями жило древнее человечество. Нынче 22-ое мая. Гаспра. Тиф прошел, но все лежу. Жду 3-ей болезни и смерти. В очень дурном настроении. Есть кое-что написать, но откладываю. Сейчас молюсь, и молитва, как всегда, помогает. 23, 24 мая. Вчера был очень слаб, нынче лучше. Немного пописал "К рабочему народу". И начинает образовываться. Хотели снести на воздух, но холодный ветер. Стыдно, что недобро отнесся к Тане за то, что она отсоветовала выходить. Перешел на кресло. Ног будто нет. 25, 26, 27 мая. Три дня был на воздухе. Сначала 4, 5 ч нынче 6 часов. Понемногу оправляюсь. Это были потуги смерти, т. е. нового рождения, и дан отдых. Нынче получил грустное известие об аресте Суллера. Был персиянин-разносчик, вполне образованный человек, говорит, что он бабист. Теперь 1-ый час. Понемногу работаю над обращением к народу. Недурно". Вот еще несколько мыслей из майского дневника: "Прежде нерелигиозные люди были врагами общества, теперь они руководители. Безопасность общества обеспечивается нравственностью его членов, нравственность же основывается на религии. Правительство и правящие классы захотели свою безнравственную жизнь оправдать религией и для этого извратили религию; а как только извратилась религия, так пала нравственность, а с падением нравственности все более и более уничтожалась безопасность общества, так что правительству и правящим классам пришлось все более и более извращать религию и употреблять насилие для соблюдения безопасности не всего уже общества, а только самих себя. Это самое и делали и делают наши христианские правительства, и положение становится все хуже и хуже. В настоящее время оно для правительства кажется безвыходным". Наконец, в июне он записывает: "Продолжаю проводить дни на воздухе. Работаю. Почти кончил обращение. Недурно поправляюсь, но вижу, что ненадежно". Софья Андреевна с радостью извещает свою сестру о выздоровлении Льва Николаевича. "...Тиф у Левочки прошел, это прямо чудо, что он выздоровел от двух смертельных болезней. Прямо выходили. И доктора здесь просто удивительные! Я лучше нигде не встречала. Внимательны и умны, всю душу кладут, чтобы помочь, и все бескорыстно. Самый умный - это Альтшулер, еврей. И человек он прекрасный, еще молодой, 36 лет, Моск. университета. Он главный лечит и влияет на Левочку. Ходили мы все; усерднее всех Сережа. Сегодня он уехал по делам в Россию, и приехал Илюша его заменить. После тифа от страха кровотечения из кишок, Левочке не велят делать усилии, и вот нужны мужчины его переворачивать и поднимать. Сил у Левочки довольно много; он вот сейчас диктует свои мысли Коле Оболенскому, читает газеты, охотно ест..." О своем душевном состоянии после болезни Л. Н-ч подробно пишет Черткову: "...Я поправляюсь и от тифа. Идет 5-я неделя. Все хорошо, даже два дня работаю, только не то что ходить, но стоять не могу. Ног как будто нет. Погода была холодная, но теперь чудная, и я два дня в кресле выезжаю на воздух. Ждем поправления и укрепления, чтобы ехать в Ясную Поляну, что рассчитывают, может быть, около 10 июня. Маша уехала; была Таня, а теперь живет Илья. Все прекрасно ходят за мной. Работать очень хочется и очень многое. Сначала развиваются, расширяются, растут пределы физического человеческого существа - быстрее, чем растет духовное существо, - детство, отрочество; потом духовное существо догоняет физическое, и идут почти вместе - молодость, зрелость; потом пределы физические перестают расширяться, а духовное растет, расширяется и, наконец, духовное, не вмещаясь, разрушает физическое все больше и больше до тех пор, пока совсем разрушит и освободится. - Я в этом последнем фазисе". В это время Л. Н-ч снова пишет болгарину Шопову, отказавшемуся от военной службы, и в этом письме есть интересные автобиографические данные: "Спасибо вам, дорогой Шопов, что часто пишете и даете такие хорошие вести. Мне очень приятно видеть ваш энтузиазм и живую надежду на скорое торжество истины, но, пройдя уже тот путь, который вы проходите, мне хочется сказать вам о тех опасностях, которые встречаются на этом пути. Я, по крайней мере, с тех пор, как родился к новой истинной жизни, перешел следующие ступени: 1) Восторг познания истины. 2) Желание и надежду осуществить ее сейчас. 3) Разочарование в возможности быстрого осуществления истины во внешнем мире и надежду осуществить ее в себе, в своей жизни. 4) Попытку примирения истины с мирской жизнью - компромиссы. 5) Отвращение перед компромиссами и отчаяние, или хотя сомнение в истинности учения. 6) наконец, сознание того, что ты не призван изменить мир во имя истины, не можешь даже в своей жизни осуществить истину, как бы тебе хотелось, но можешь, не заботясь о том, что делается в мире (это делает Бог), не заботясь и о том, насколько ты представляешься последовательным людям, можешь по мере сил своих перед Богом осуществить истину, т. е. исполнять Его волю. И это одно дает полное спокойствие. Ступени эти, мне кажется, проходит каждый человек, возрождаясь к жизни. И опасности на каждой из этих ступеней вы увидите сами". Пребывание Л. Н-ча в Крыму, его болезнь и общение с новыми людьми еще сильнее укрепили его влияние на русское общество. Вот как писал о нем в это время один молодой журналист: "В нем есть что-то библейское - простое и строгое, - вдумчивая неторопливость глубокой мысли, прекрасное спокойствие большой энергии и афористический ум, роднящий его с великими мудрецами древности. И много в нем от нас, от века и современности: интеллигентная чуткость, порывистое искание правды, грусть славянина и острая боль о людях, и слезы, и тоска о лжи и темноте этой жизни. Гигантский ум мыслителя Голиафа с душой светлой и зыбкой, как у младенца - какое величие в этом сочетании, какая загадочность в единении этих антитез!" 25 июня Л. Н-ч выехал из Гаспры в Ясную Поляну. До Севастополя ехали на пароходе, чтобы избежать тряски в дороге, так как Л. Н-ч все-таки был еще очень слаб. Заимствуем описание этого возвращения снова из воспоминаний сопровождавшего его друга П. А. Буланже: "На пароходе капитан предоставил больному удобную каюту, хотя море было тихо, спокойно, и погода была так хороша, что в ней не было надобности, и Лев Николаевич провел все время на палубе, сидя в кресле. По приезде в Севастополь, для избежания тряски во время переезда от пристани до вокзала по ужаснейшей мостовой, перевезли больного в лодке и, наконец, часов около 4 дня благополучно достигли ожидавшего нас вагона, и Л. Н-ч лег отдохнуть; до отхода поезда оставалось часа четыре. Стояла нестерпимая жара, крыша вагона ужасно накалилась, дышать было нечем, и Л. Н-ч захотел выйти на воздух. Я знал, что рядом со станцией был тенистый железнодорожный садик, и еще раньше спросил у станционного начальства, можно ли будет, в случае надобности, воспользоваться этим садиком. Начальство было очень любезно: все, что хотите, везде, куда хотите, все к вашим услугам. Взяв под руку Льва Николаевича, мы тихонько побрели к этому садику, достигли, наконец, его, и Лев Николаевич с удовольствием присел на скамейку отдохнуть под тенью. Хотя мы прошли и небольшое расстояние, он очень устал, и я уже стал обдумывать, как бы устроить ему возможность прилечь тут. Но едва мы просидели тут несколько минут, как с балкона, находившегося в саду дома, сошла дама с очень серьезным, важным видом и попросила нас удаляться. Я запротестовал, говоря, что нам позволили побыть в этом саду. Но дама с очень внушительным видом заметила мне: "это сад начальника дистанции, и здесь не позволяется шататься всяким". - Но позвольте же, - взмолился я, указывая на Льва Николаевича, - больному-то хоть немного отдохнуть. - Проходите, проходите, - продолжала она безапелляционным тоном, - иначе я позову сторожа. Я не хотел сдаваться, но Л. Н-ч поднялся и усталым голосом заметил мне: "Оставьте, зачем делать ей неудовольствие, я могу идти". Делать было нечего, побрели мы из садика и остаток времени провели в душном вагоне. Ко времени отхода поезда на вокзал набилось очень много народа, хотели в последний раз посмотреть Л. Н-ча, проводить. Около вагона была невообразимая давка, трудно было пройти и приходилось пробираться к себе в вагон через другие вагоны. Минут за 5 до отхода поезда в дверях вагона стояли две дамы и умоляли впустить их повидать гр. Толстого. Проводник вагона позвал меня. Лицо одной дамы показалось мне знакомым. Я спросил, что им нужно. Тогда эта дама стала с мольбой, униженно объяснять мне. "Я хочу просить у него прощенья, ах, как это ужасно, поймите, он был у нас сегодня в саду, и вы ведь, кажется, были с ним? и я же сама сказала ему, что в саду нельзя быть. Я простить себе не могу, - говорила она с отчаянием, - но я никак не могла думать, что это был сам Толстой". Мне было и смешно, и досадно - я узнал теперь эту важную даму, вид ее был жалок. Но пройти ей ко Льву Николаевичу никак нельзя было: в вагоне была суета, давка, стояли вещи, через которые и нам трудно было перебираться. Наконец, пробил второй звонок, и я безнадежно развел перед ней руками. "Так по крайней мере передайте хоть этот букет из нашего сада и попросите от меня прошения". Через несколько минут поезд отошел из Севастополя, и через два дня, 27-го июня, Лев Николаевич благополучно прибыл в Ясную Поляну". ЇЧасть II. 1902-1905. 75-летие Льва Николаевича. Война. Начало революции ЇГлава 6. 1902 г. Болезнь. 50-летие литературной деятельности Приехав в Ясную Поляну, Л. Н-ч записывает в дневнике: "Три дня как приехал из Гаспры. Переезд был физически тяжел. Я поправлялся, но вчера опять жар и слабость. Я не обижаюсь. Я готовлюсь, или, скорее, стараюсь последние дни, часы прожить получше. Все исправлял "К раб. нар.". Начинает принимать вид, и, кажется, кончил". В это время я начал писать биографию Л. Н-ча. И переписка моя с ним за это время часто указывает на наши сношения по этому поводу. Я описал их подробно в предисловии к I тому. Сейчас же привожу письмо Л. Н-ча ко мне целиком, соответствующее этой эпохе и содержащее несколько интересных мыслей. "Милый друг Поша! Сто лет не писал вам, и это очень огорчает: точно связь наша с вами удлиняется или тонет. А это мне больно, потому что вы один из первых и лучших друзей, доставивших мне много радости и поддержки. Так не позволим нашей связи разрываться. Ни за что. Боюсь, что я напрасно обнадежил вас обещанием писать свои воспоминания. Я попробовал думать об этом и увидал, какая страшная трудность избежать Харибды самовосхваления (посредством умолчания всего дурного) и Сциллы цинической откровенности о всей мерзости своей жизни. Написать всю свою гадость, глупость, порочность, подлость, совсем правдиво - правдивее даже, чем Руссо, - это будет соблазнительная книга или статья. Люди скажут: вот человек, которого многие высоко ставят, а он вон какой был негодяй, так уж нам-то, простым людям, и Бог велел. Серьезно, когда я стал хорошенько вспоминать свою всю жизнь и увидел глупость (именно глупость) и мерзость ее, я подумал: что же другие люди, если я, хваленый многими, такая глупая гадина? А между тем, ведь это объясняется еще тем, что я только хитрее других. Это все я вам говорю не для красоты слога, а совсем искренно. Я все это пережил. Одно могу сказать, что моя болезнь мне много помогла. Много дури соскочило, когда я всерьез поставил себя перед лицом Бога или всего, чего я часть изменяющаяся. Многое я увидел в себе дрянного, чего не видел прежде. И немного легче стало. Вообще надо говорить любимым людям не "желаю вам быть здоровым", а "желаю быть больным". Живете вы, слава Богу, хорошо, как я слышу, со своей милой Пашей и детьми. Не меняйте ничего, а только улучшайте и не скучайте. Говорят, только много у вас лишнего народа. Тяжело это. Надо любовно бороться. Я пишу, что боюсь ложного обещания воспоминания. Я точно боюсь, но это не значит, что отказываюсь. Я постараюсь, когда будет больше сил и времени. У меня есть план избежать трудности, о которых я говорил, тем, чтобы только намекнуть на хорошие и дурные периоды. Прощайте, целую вас". Дневник Л. Н-ча этого времени раскрывает нам его душевное настроение. "8-го августа 1902 г. Я. П. ночью. Очень тяжелый день - болит печень, и не могу победить дурных чувств. Желаю дурного. Пишу X. М. и все совестно. Брошюра священника - больно. За что они ненавидят меня? Надо писать им любовно. Помоги мне. Здесь Машенька, Лиза, были Глебовы. Письмо от Сережи". Очевидно, в семье снова поднимались вопросы о собственности, которые всегда так отравляли для Л. Н-ча его пребывание в дорогой ему по воспоминаниям Ясной Поляне. Но вот он увлекается художественной работой до такой степени, что забрасывает дневник и возвращается к нему лишь в сентябре и пишет так: "20 сентября 1902 г. Я. П. Полтора месяца не писал. Все время писал Хад. Мур. Здоровье поправляется. Душевным состоянием могу быть доволен. Нет недобрых чувств ни к кому. Много думалось. Много записать надо. 23 сентября 1902 г. Ясн. Пол. Все поправлял Хад. Мур. Нынче утром писал много "к духовенству". Хорошо думал. То, что написано в No 15, нехорошо. Написал об этом письмо Халилееву, которое выпишу здесь. Нынче утром начал обдумывать статью о непонимании христианства и религиозности, которая должна предшествовать статье "духовенству". "Главная причина зла или бедствия нашего времени". Такое должно быть заглавие. Думал об этом". В том же дневнике Л. Н-ч записывает также замечательную мысль о силе христианства: "Говорят о том, что христианство есть учение слабости. Хорошо то учение слабости, основатель которого погиб мучеником на кресте, не изменяя себе, и которое насчитывает миллионы мучеников, единственных людей, смело смотревших в глаза злу и восстававших против него. И евреи, казнившие Христа, и теперешние государственники знают, какое это учение слабости, и боятся его одного более всех революционеров. Они чутьем видят, что это учение под корень и верно разрушающее все то устройство, на котором они держатся. Упрекать в слабости христианство все равно, что на войне упрекать в слабости то войско, которое не идет с кулаками на врага, а под огнем неприятеля, не отвечая ему, строит батареи и ставит на них пушки, которые наверно разобьют врага". Новый молодой друг Л. Н-ча, Хрисанф Николаевич Абрикосов, посетивший его в Ясной Поляне, рассказывает: "Л. Н-ч теперь занят обработкой своей художественной повести "Хаджи-Мурат", увлекается этой работой и с удовольствием говорит о ней. Он нам рассказал, как он сегодня перечел всю повесть, все, что было им раньше написано, и все, что он написал теперь. "Вел, вел и запутался, - сказал, - и не знаю, что лучше: то ли, что написано раньше, или то, что написал теперь". Раньше повесть была написана как бы автобиография, рассказываемая самим Хаджи-Муратом. Теперь же она написана объективно. И та и другая версии имеют свои преимущества, и Л. Н. начал подробно говорить о преимуществах той и другой версии. Мы вышли из фруктового сада, перед нами открылась поляна, красиво освещенная косыми лучами солнца. "Как хорошо! Как красиво! Чтобы чувствовать особенно эту красоту, надо было хворать", - вырвалось у Л. Н-ча. Разговор перешел к только что оконченной статье "К рабочему народу". Чувствовалось, что Л. Н. не вполне доволен этой своей статьей. Язык не прост, не понятен. Для народа надо ее переводить на русский язык. Обогнув парк, мы подходили к каменным столбам и пошли по проспекту. Дорога идет слегка подымаясь в гору, Л. Н-чу было трудно идти, и он просил толкать его слегка в спину. Конечно, разговор не мог обойти покушение на губернатора Оболенского, а потом стали говорить по поводу "Мыслей о воспитании". Л. Н-ч высказал желание, чтобы брошюра эта была напечатана в России, так как в ней нет ничего нецензурного, и жалел, что в нее не попало его последнее письмо о воспитании к С. Н. Толстой. "Как можем мы говорить о братстве, когда сейчас придем обедать, и нам лакей будет служить", - скачал Л. Н-ч по поводу этого письма. Последнее время Л. Н-ч получил несколько писем о том, что о христианстве нечего говорить и ждать от него чего-нибудь. Христианство вот уж 2000 лет существует, и не только никакой пользы не принесло, но, напротив, повредило тем, что помешало выработаться сверхчеловекам. Что-то вроде этого говорит и Золя в "Revue Blanche" по поводу мыслей Л. Н-ча о половом вопросе. Л. Н-ч чувствует необходимость ответить на все эти письма и написать в защиту христианства. "Мне скажут: да вы говорите о каком-то своем христианстве, которое исповедуют каких-нибудь 10 человек, а мы говорим о христианстве, которое исповедуют миллионы людей. А я отвечу: если говорить о христианстве, то все равно, сколько человек его исповедуют, а надо говорить объективно об истинном христианстве". Вечером, после обеда, Л. Н-ч восторгался письмом о революции штундиста Иванова, которое он привел в своей статье "Рабочему народу", и говорил, что теперь он не может себе представить другой революции, как только в виде отказа солдат стрелять". К осени семейным Л. Н-ча предстояло решить важный вопрос, где проводить Л. Н-чу зиму, чтобы по возможности оградить его здоровье. С. Андр. писала мне по этому поводу: "...Приезжали из Москвы доктора, и был тщательный осмотр всего организма Льва Николаевича, который нашли в удовлетворительном состояния и решили единодушно оставить его жить в Ясной Поляне, чему все мы, кажется, рады. Я лично страшно не желала куда-либо ехать: я достаточно видела в прошлом году в Крыму, как трудно в известные годы приспособлять свой организм к новым условиям жизни. Л. Н-ч очень поправился в эти два месяца в Ясной Поляне, и "le mieux est l'ennemie du bien", как говорит франц. пословица. Только пищеварение все плохо, и это непоправимо ни при каких условиях жизни, как говорят доктора. При Льве Николаевиче теперь живет постоянно врач, и попался очень хороший. Он останется у нас до февраля, а там - что Бог даст". Почитатели Л. Н-ча, следящие за внешним развитием его литературной деятельности, вспомнили, что в сентябре 1902 года наступает 50-летие его первой повести "История моего детства", появившейся в 1852 году в сентябрьской книжке "Современника". Мы подробно рассказывали об этом событии в 1-м томе биографии. Этот юбилей не прошел незамеченным, и во многих журналах появились статьи, посвященные Л. Н-чу. Мы приводим здесь извлечения из наиболее содержательных. "Современники упивались много лет, - говорят автор статьи в "Образовании", - высокохудожественным наслаждением от произведений Толстого; всесокрушающее время как бы утратило свою силу над неистощимым родником творчества писателя-великана, над действенною мощью его из ряда вон выходящего гения, величайшие писатели мира с изумлением взирали на ослепительное явление и затем посторонились, единодушно указавши на литературный трон как на единственное достойное Толстого среди художников слова место... Один лишь писатель был недоволен автором "Войны и мира" и "Анны Карениной": то был Лев Толстой... "Проклятые вопросы" чуть было не довели до самоубийства Толстого именно в то время, когда все казалось, соединилось, чтобы даровать этому человеку то, что люди называют счастьем, во имя чего они борются, страдают, совершают тяжкие преступления... Поразительная по своему глубочайшему содержанию картина, достойная кисти величайшего художника! Но Толстой вышел победителем и из этого испытания, обновился и явил себя миру еще с новой стороны. И как бы кто ни относился к проповеди Толстого, едва ли найдется много людей, которые осмелились бы заподозрить одно из основных свойств этой проповеди: ее исходящую из глубочайших недр души проповедника искренность". В журнале "Мир Божий" за сентябрь находим такие мысли, с другой стороны подтверждающие ту же характеристику о "вневременности", т. е. о вечности творений Л. Н-ча. "На протяжении полустолетия мы видим поистине необычайное явление, не имеющее примера в мировой литературе, - постоянный и неизменный рост писателя, над которым время как бы потеряло свое влияние. И через пятьдесят лет Толстой, уже старец, так же свеж и могуч как писатель, каков он был в начале своей работы. Расширяется только захват его гения, который, не останавливаясь, продолжает свое искание истины и неизменно двигается вперед. Один только образ невольно напрашивается на сравнение - это великий старец Гете, на закате доканчивающий свое великое произведение, над которым он работал всю жизнь, и с юношеской живостью интересующийся движением научной мысли. Но от чрезмерного олимпийского спокойствия Гете веет на нас холодом, как с вершины гигантской горы, покрытой вечным снегом среди недосягаемых облаков. Толстой, не уступая Гете в жизненности творчества и неутомимой бодрости духа, ближе к нам, бедным и малым детям земли, с которыми он находится в постоянном общении, мучимый общими сомнениями и жаждой истины. С первого вступления на литературное поприще его не покидает то "святое недовольство" собой, которое чувствуется затем так ярко в каждом новом произведении, все усиливаясь, пока не разражается. в целую бурю к моменту перелома в начале 80-х годов. Недовольство собой и искание правды придают необычайную цельность творчеству Толстого и его гигантской личности, как бы заполняющей тобой полвека жизни русской мысли. В его удивительной личности есть, действительно, что-то символическое. Все, казалось бы, соединилось в его жизни, чтобы дать ему возможное для человека счастье и удовлетворение. Могучий талант, мощный организм, личное счастье при полной материальной обеспеченности, общее преклонение пред гениальным художником, не знающим соперников, - и в то же время неустанно гложущий червь сомнения и недовольства, не дающий ни минуты покоя. Никто не выразил в XIX веке с большей силой той беспокойной жажды вечной истины, которая мучит человечество с первого дня его сознательного существования. А значение его теперь, бесспорно, неизмеримо выше по сравнению с прежним временем. Тогда он был достоянием только небольшого круга интеллигенции, теперь он, несомненно, народный писатель, имя которого так же популярно среди массы, как и интеллигенции. Говорить о распространении его произведений невозможно, так как цифр для этого нет, но бесспорно одно, что общая сумма его произведений, распространенных в массе, во много раз превышает общую цифру произведений всей русской литературы. Одно "Воскресение" разошлось почти в миллионе экземпляров, а его мелкие рассказы циркулируют сотнями тысяч. Эта распространенность Толстого делает его значение как народного писателя не поддающимся никакому сравнению и учету. Пред нами литературное явление, заслоняющее собой все остальное по громадности общественного значения". Несмотря на это прославление Толстого в России и за границей, взгляды Л. Н-ча встречали сопротивление не только в реакционной политике русского правительства, но и в такой просвещенной стране, как Германия; заимствуем описание суда над Львом Николаевичем в Саксонии из одного русского заграничного современного журнала: "Толстого судили, и не в России, а в Германии; судили за его ответ синоду, оскорбивший религиозные чувства некоего "юстицрата" Пелицеуса. Пелицеус прочел немецкий перевод этого знаменитого ответа, изданный лейпцигской фирмой Дидерихса, и обратил внимание саксонской прокуратуры, что перевод и опубликование подобного произведения - преступление против ст. 166 германского уложения о наказаниях, карающего "тюремным заключением до 3-х лет за публичное поношение учреждений и обрядов" существующих христианских церквей, пользующихся в Германии "корпорационными правами". Саксонский асессор Виттхорн составил обширный обвинительный акт, направленный, в сущности, против величайшего из наших современников, Л. Н. Толстого; но формально к ответу были привлечены издатель Дидерихс и переводчик Левенфельд. Суд состоялся 9 июля; непосредственные обвиняемые, конечно, отступили на задний план, и дело вертелось, главным образом, около личности Льва Николаевича. К чести второй судебной палаты города Лейпцига, Л. Н. Толстой, в лице переводчика и издателя, был самым решительным образом оправдан, судебные издержки взяты на казенный счет и конфискованные экземпляры "Ответа синоду" освобождены с правом свободного распространения в Саксонии. Прокурор остался недоволен и подал на приговор апелляционную жалобу, но по требованию генеральной прокуратуры она была взята обратно. Довольно, мол, срамиться! Оправдательный приговор вступил в силу, и теперь уже опубликованы "мотивы", побудившие суд не согласиться с обвинением прокурора". Заимствуем из них несколько любопытных мест. "Рожденный в греко-католической церкви, которая сама себя называет православной, он (Толстой), одновременно с началом своей внутренней работы в морально-философской области, сделался усердным исследователем ее учения и строгим исполнителем ее предписаний; это изучение догм своей церкви и строгое выполнение ее предписаний привело его после сильной внутренней борьбы к отречению от "веры православной, которая утвердила вселенную" (слова определения святейшего синода). Это убеждение он мужественно исповедовал во всех своих религиозных философских сочинениях последнего периода, при этом он не остановился на простом отрицании учения, вложенного в догмы греческой церкви. Он создал себе свою собственную, очень упрощенную и, как приходится признать, глубокую христианскую веру. Основной тон, на который она настроена, несомненно тот же, который звучит в сущности учения самого Христа: любовь и исполнение воли Бога". Умело передав выписками из сочинений Толстого сущность его веры, "мотивы упоминают об определении синода и о его "распоряжениях" на случай смерти "лжеучителя". "Понятно", - продолжают "мотивы", - "это проклятие против такого глубокого и серьезного человека, каков Толстой, стремления которого, если даже их считать ошибочными и утопичными, направлены как раз на восстановление чистоты учения Христа, не могло не затронуть его". В эту осень зрители Ясной Поляны были встревожены происшествием, которое, к счастью, не имело дурных последствий. С. А-на записывает в своем дневнике: "С 10-го сентября на 11-ое у нас на чердаке был пожар. Сгорели 4 балки, и если б я не усмотрела этого пожара, по какой-то счастливой случайности заглянув на чердак, сгорел бы дом, а главное потолок мог бы завалиться на голову Л. Н., который спит как раз в той комнате, над которой горело на чердаке". И затем С. А-на прибавляет: "Л. Н-ч был все время здоров, ездил много верхом, писал "Хаджи-Мурата", которого кончил, и начал писать "Обращение к духовенству". Вчера он говорил: "Как трудно, надо обличать, а не хочу сделать недоброе, чтоб не вызвать дурных чувств". Наконец здоровье Л. Н-ча начинает действительно восстанавливаться, и он пишет об этом с радостью своей старшей дочери Т. Л. Сухотиной: "У нас все хорошо. Я поправляюсь, переношу мороз - нынче 2 градуса - легко. Гуляю с удовольствием. И пишу, кончил "К духовенству" и, кажется, кончил фантазию, или легенду, - не знаю, как назвать - о сошествии Христа в ад и о восстановлении царства дьявола. Ты, кажется, знаешь, в чем дело. Это как бы иллюстрация к обращению к духовенству. Мне кажется, что это может быть полезно. А может быть, ошибаюсь". В эту же осень в Ясной Поляне состоялось интересное свидание Л. Н-ча с Петром Веригиным, руководителем духоборческой общины. Он долго томился в изгнании и теперь был отпущен для переселения в Канаду и присоединения к своим единоверцам. Л. Н-ч так сообщает об этом свидании своей дочери: "Веригин по странной игре судьбы - руководитель самого религиозного общества людей - сам человек, еще религиозно не родившийся, хотя очень умный и нравственный и, главное, спокойный человек. Вчера получил от Мейвора из Канады подробные сведения о религиозном подъеме одной трети духоборов. Канадское правительство ужасается, но поступает мягко и заботливо. П. Веригин, думаю, будет содействовать прекращению движения и возврашению по домам. Нынче известие о побоище рабочих в Ростове. Положение в России, не только глядя со стороны, но и для нас, представляется все более и более напряженным". Хрисанф Николаевич Абрикосов, присутствовавший на этом свидании, рассказывает о нем в письме к своему другу: "Интересен был разговор у Веригина со Л. Н-чем. Между прочим Веригин высказал мнение, что одинаково нехорошо убить человека или животное и так же нехорошо и отвратительно питаться мясом животного, как и человеческим. А. Л. Н-ч сказал, что он с этим не согласен, и что во всех поступках и в жизни нужно знать последовательность, что раньше и что после делать. Так, к человеку и к страданиям его больше испытываешь жалости, чем к страданиям лошади, а к страданиям лошади больше жалости, чем к страданиям крысы или мыши, к комару же не испытываешь жалости. Вот чутье по этой последовательности и есть мудрость истинная. Нельзя жалеть комара и в то же время жестоко относиться к человеку. "Я не осуждаю духоборов за их поступки, - сказал Л. Н-ч, - но боюсь, что они не соблюли последовательности. Им много еще можно было и нужно было сделать поступков христианских раньше, чем они сделали то, что сделали". Другой отзыв мы приводим из письма М. А. Шмидт; ее наивное, но доброе суждение прибавляет несколько интересных черт: "Нас недавно посетил П. В. Веригин, очень милый и душевный человек, был у меня два раза, но Л. Н-ч сказал о нем: "он очень хорош и сильно может влиять на людей, но еще не родившийся духом человек", и я со Л. Н-чем вполне согласна. П. В. верит, что человек тысячелетия тому назад произошел от червяка, протоплазмы и т. д. Мне было грустно слышать такую научную чепуху именно от него. Был он в Англии и теперь уехал в Канаду. Летом же хотелось ему приехать ко мне, потому что близко ко Л. Н-чу. Ему всего 35 л., совсем молодой и просто богатырь, а уж какое у него самообладание, так просто позавидуешь, и ни капли злобы и отсутствие раздражения за 15-летнюю ссылку; рассказывает обо всем удивительно добродушно". Более подробную характеристику П. В. Веригина можно найти в моей книге о духоборах. Там же можно прочесть и о том радикальном, непоследовательном, как назвал его Л. Н-ч, подъеме среди одной части духоборов, о котором шел разговор у Л. Н-ча с Веригиным. Это движение еще не сразу улеглось даже по приезде Веригина в Канаду, и до сих пор еще заметны следы его. Внутреннее положение России становилось все сложнее и мрачнее, и Л. Н-ч, чутко прислушивавшийся к голосу народа, часто в письмах к друзьям указывал на признаки приближения катастрофы. Так, в письме к старшей дочери он, между прочим, пишет: "Если бы больные неизлечимо чахоткой, раком знали свое положение и то, что их ожидает, они не могли бы жить - так и наше правительство, если бы понимало значение всего совершающегося теперь в России, они - правительственные люди - не могли бы жить. И потому они хорошо делают, что заняты балами, смотрами, приемами Лубэ и т. п." В декабре этого года Л. Н. снова захворал. Заимствуем из письма Абрикосова к его другу Шкарвану краткий очерк этого времени. "В Ясной Поляне я провел двое суток, никого кроме меня посторонних не было. Из сыновей Л. Н-ча только Серг. Львович. Л. Н. лежит наверху, и двери из его комнаты все отворены до самой залы, так что слышно было в зале, как он кашляет. Вечером он позвал меня к себе. Когда я вошел, он сидел на постели, даже не обложенный подушками. Он похудел, и голос у него слабый. После нескольких расспросов о Чертковых, о Марье Алекс. и о моих родных он сказал мне: "Вот как хорошо, что вы за Архангельским ухаживали, а за мной не приходите ухаживать, потому что за мной и без того много есть кому ухаживать". И потом начал рассказывать, что он теперь задумал писать свою автобиографию, или, скорее, не автобиографию, а просто самые значительные моменты в его жизни, ему хочется это для Поши. Эту ночь он все вспоминал свое детство и продиктовал около 20 пунктов С. А-не из своих воспоминаний. И тут же начал мне рассказывать, как отец его рассыпал золотые "вот из этой самой шифоньерки", показал он, и как они, дети, подбирали их, как они не могли найти один золотой, и отец сказал, что если они найдут его, то могут взять его себе. Они нашли и не знали, что делать с ним. Думали, думали и решили купить Пелагее Ильинишне курильницу. Тут Л. Н. не выдержал и начал смеяться и плакать при этом простом воспоминании детства. Он объяснил, что за курильница была, и просто надрывался и трясся весь от смеха. Мне даже страшно было за него. После я читал ему вслух автобиографию Кропоткина и когда кончил, то сидел в отдалении и старался не говорить с ним, чтобы не утомлять его. Иногда он подзывал меня и просил поправить ему подушки или одеяло. Раз, когда я подошел к нему, он сказал: "нехорошо мне", а я спросил; "а духовно хорошо?" Он ответил: "духовно очень хорошо, я пришел духовно до такого состояния, что дальше некуда идти, все состояние духовное выражается у меня так: "Отче мой, в руки твои предаю дух мой. Мой Отец, в руки твои предаю дух мой", - повторил он еще. Я отошел, и опять тишина и полумрак лампы. Вдруг он подзывает меня и говорит: "Сколько у вас братьев?" - Я ответил. - "Расскажете мне про них". - Я рассказал. О младшем он сказал, что он теперь переживает самый трудный возраст, т. е. от 13-15 лет. Уж 15-16 лет начинают интересовать более духовные интересы. "А это скверный возраст", - сказал он и стал вспоминать свои эти годы. "Как важно в эти годы нравственная среда и как безнравственна была она, когда я рос", - сказал Л. Н-ч". С другой стороны, об этом времени писала мне Марья Львовна, и ее письмо прекрасно дополняет рассказ Абрикосова. Вот существенная часть этого письма: "Папа все еще лежит, и болезнь его приняла какую-то хроническую форму. После инфлюэнции у него теперь осталась очень большая слабость, и временами, вследствие болей в печени, такая большая слабость сердца, что его приходится постоянно поддерживать возбуждающими, даже впрыскиванием камфары и всякими сердечными лекарствами. Оставить старика в таком состоянии, конечно, совершенно немыслимо, а ожидать скорого поправления тоже нельзя. Вот уж месяц он лежит, и никакого улучшения. Например, сегодня всю ночь и сейчас у него жар; отчего, вследствие какого органа - непонятно. Доктор, который у нас живет, думает, что теперь все дело в печени, в катаре желчных каналов и мелких камнях. Но и в этом хорошего мало. Вот это все о физическом. Теперь о нравственном: когда у него нет болей, он очень спокоен, ласков, иногда даже шутит; умственно все время свеж очень, - говорит, что хорошо болеть, что всем желает, когда же печень перестает выделять желчь и сердце путается и слабеет - тогда у него делается чисто физическая тоска, мрачность, мысли о смерти, т. е. уверенность в том, что это уже она, и тогда он все молчит, и это видеть как-то тяжело, чувствуешь, что то, что он переживает, слишком серьезно для того, чтобы этим делиться с окружающими, и как-то жутко делается. Но ласковость и доброта не изменяют ему и большое терпение. Иногда в это время молча приласкаешь его, поцелуешь руку или просто он почувствует мою нежность - и он всегда отзовется на нее и всегда заплатит не по заслугам. Так что уехать еще, вероятно, не скоро смогу, а иногда думаю - вообще смогу ли". 13 дек. появилось в "Русск. вед." следующее заявление Льва Николаевича: "Милостивый государь, г. редактор. По моим годам и перенесенным, оставившим следы болезням я, очевидно, не могу быть вполне здоров, и, естественно, будут повторяться ухудшения моего положения. Думаю, что подробные сведения об этих ухудшениях хотя и могут быть интересны для некоторых, и то в двух самых противоположных смыслах, - печатание этих сведений мне неприятно. И потому я бы просил, редакции газет не печатать сведений о моих болезнях.

Лев Толстой".

Ясная Поляна, 9 дек. 1902 г. Когда в день Рождества Льву Ник. было плохо, он полушутя сказал Марье Львовне: "ангел смерти приходил за мной, но Бог его отозвал к другим делам. Теперь он отделался и опять пришел за мной". Но и на этот раз ангел смерти был отозван к другим делам, и Л. Н-ч спокойно и радостно встретил новый, 1903 год. ЇГлава 7. 1903 г. Дневник. 75-летие. Письма В этом году Л. Н-ч был особенно занят выяснением своего вновь сложившегося в его уме миросозерцания. Уже в начале января мы видим в дневнике его запись, ясно определяющую его отношение к жизни; он дает новое определение понятия жизни и. указывает на тех философов, которые приближаются к его миропониманию. Он говорит так: "Для того, чтобы понятно было мое понимание жизни, нужно стать на точку зрения Декрета о том, что человек несомненно знает только то, что он есть мыслящее, духовное существо, и ясно понять, что самое строго научное определение мира есть то, что мир есть мое представление (Кант, Шопенгауэр, Спир), Но что же такое это духовное существо, которое я называю собою, и что есть причина моего представления о существовании мира? На эти вопросы, определяя жизнь, я отвечаю так: жизнь есть сознание духовного, отделенного от всего остального существа, находящегося в непрестанном общении со Всем. Пределы отдельности от Всего этого существа представляются мне телом (материей) моим и телами других существ, составляющих Все. Непрестанное же общение этого отдельного духовного существа со Всем представляется мне не иначе как во времени. Пределы моего духовного существа, появляющиеся в пространстве, я не могу познавать иначе, как телом своим и других существ. Общение же этого существа с другими я не могу познавать иначе, как движением своего и других существ. Не было бы отдельности моего духовного существа от Всего, не было бы моего тела, ни тел других существ. И точно так же не было бы движения моего отдельного существа. Не было бы движения и всех других существ. Так что жизнь есть сознание отдельности моего ограниченного пределами духовного существа от какого-то другого, безграничного духовного существа, составляющего Все и Начало всего". В этом же году переписка Л. Н-ча была особенно обильна; он переписывается со всем миром на разных языках, и многие письма представляют целые статьи с изложением его мировоззрения. Таково письмо его к французскому писателю Гиацинту Луазону, сыну известного пастора Луазона, покинувшего католичество. Письмо это особенно интересно тем, что Л. Н-ч говорит в нем сам о значении своих писаний и отвергает всякую попытку возвеличивания себя в сан апостола, реформатора, на что так падки его поверхностные почитатели. Вот это письмо в переводе:

Господину Луазону (сыну отца Гиацинта).

"Милостивый государь. Я получил ваше письмо, а также вашу статью, которую я прочел с большим вниманием. К сожалению, не могу вам сказать, чтобы ваша оценка моих писаний была совершенно правильна. Вы меня осыпаете похвалами и вместе с тем вы упрекаете меня в странных ошибках и даже в отсутствии основ. Все мои критики - к сожалению, и вы не составляете исключения - упрекают меня за мои нападения или на церковь, или на науку, на искусство, и особенно на всякого рода насилие, употребляемое правительствами. И одни из них называют это просто глупостью или безумием, другие - непоследовательностью или крайностью. Мне дают всякого рода лестные названия: гения, реформатора, великого человека и т. д. - и в то же время не допускают во мне самого простого здравого смысла, т. е. утверждают, что я не вижу того, что церкви, наука, искусство, правительства необходимы для обществ в их настоящем виде. Это странное противоречие происходит от того, что мои критики не хотят, судя меня, оставить свою точку зрения и стать на мою, которая, между тем, очень проста. Я не реформатор, не философ и еще менее - апостол. Я просто человек, проживший дурную жизнь, понявший, что истинная жизнь состоит только в исполнении воли того, кто послал меня в этот мир. Найдя в Евангелии основы для истинной жизни, я бросил призрачную жизнь и жил жизнью только согласно этим своим основам. С этой точки зрения ясно, что если я нападаю на церкви, правительства, науки, искусства, то это не из удовольствия нападать, не из-за того, что я не понимаю, какое значение приписывают им люди, но единственно потому, что, найдя эти учреждения противными исполнению воли Бога, состоящей в установлении Царства Божия на земле, я не могу не отвергать их. Для тех, кто судит о вещах объективно, на основании наблюдений и рассуждений - существование церквей, науки, искусства, и особенно правительств должно казаться необходимым и даже неизбежным. Но для такого человека, как я, знающего внутреннюю достоверность, вытекающую из религиозного сознания, все эти наблюдения и рассуждения не имеют, никакого веса, когда они находятся в противоречии с достоверностью религиозного сознания. Я не реформатор, не философ, не апостол. Но то малое достоинство, которое я в себе допускаю, - это логика и последовательность. Упреки, которые мне делают, рассматривая мои идеи объективно, т. е. с точки зрения приложения их к жизни мира, подобны упрекам, которые бы сделали земледельцу, который, посеяв хлеб на месте, где были деревца, трава, цветы и красивые дорожки, не позаботился о сохранности всего этого. Эти упреки справедливы с точки зрения тех, кто любит деревья, зелень, цветы и красивые тропинки, но эти упреки совершенно ошибочны с точки зрения земледельца, который пашет и засеивает свое поле, чтобы кормиться. Земледелец совершенно последователен и логичен и не может не быть таковым, потому что, делая то, что он делает, он делает это в виду ясной и определенной цели, чтобы кормить свое тело. Не делая того, что он делает, он бы рисковал умереть с голоду. Так же и со мной. Я не могу не быть последовательным и логичным, потому что, делая то, что делаю, я преследую ясную и определенную цель - питаться духовно. Не делая того, что я делаю, я бы рисковал умереть духовно". Такого же значительного характера его письмо того времени к его старому другу, Ал. Андр. Толстой, от 23 февраля. В этом письме Л. Н-ч с особой деликатностью отклоняет от себя всякую попытку "обращения" и высказывает как бы свой символ веры, который есть любовь. "Тоже, дорогой друг Alexandrine, не хотел отвечать на ваше письмо и тоже и мысли нет о том, чтобы полемизировать. Но хочется поговорить о том, что различие религиозных убеждений не может и не должно не только мешать любовному сближению людей, но не может и не должно вызывать в людях желания обратить любимого человека в свою веру. Я пишу об этом, потому что недавно живо понял это, понял это, что у каждого искреннего религиозного человека, каким я считаю вас и себя, должна быть своя, соответствующая его уму, знанию, прошедшему и, главное, сердцу своя вера, из которой он выйти не может, и что желать мне, чтобы вы верили так, как я, или вам, чтобы я верил так, как вы, все равно, что желать, чтобы я говорил, что мне жарко, когда меня знобит, или что мне холодно, когда чувствую, что горю в жару. Истина эта давно всем известна, и я только недавно сердцем почувствовал ее, понял, как вера человека (опять, если она искренна) не может уменьшить его достоинств и моей любви к нему. И с тех пор я перестал желать сообщать свою веру другим и почувствовал, что люблю людей совершенно независимо от их веры и нападаю только на неискренних, на лицемеров, которые проповедуют то, во что не верят, на тех, которых одних осуждает Христос. Ведь стоит только подумать о тех миллионах, миллиардах людей - индусов, китайцев и др., - которые поколениями живут и умирают, не слыхав даже о том, что составляет предмет моей веры. Неужели они мне не братья, одного Отца Бога дети оттого, что совсем иначе веруют, чем я, и мне надо разубеждать в их вере и убеждать в своей? Нет, я думаю, что нам надо прежде всего любить друг друга, стараться как можно теснее сблизиться. Чем больше мы будем любить друг друга, тем более мы почувствуем себя едиными в своих сердцах и тем незначительнее покажутся нам несогласия наших умов и слов.ое, казалось бы, вовсе не должно было коснуться Л. Н-ча, но которое тем не менее наделало ему много хлопот. Герцогиня Луиза Тосканская покинула своего мужа и ушла с учителем Жироном. Кто-то пустил слух, что она это сделала под влиянием сочинений Толстого, и вот к нему посылались запросы, что он об этом думает. Праздные люди разделились на партии за и против побега, и Л. Н-чу пришлось высказаться неосторожно против и тем самым вызвать упреки сочувствующем партии, так что он едва смог выбраться из этой путаницы. Вот его первое письмо об этом событии, адресованное в редакцию газеты "New York World" и написанное в ответ на их запрос: "Я не намерен осуждать поведение несчастной женщины, о которой вы писали мне. Сказано: "Не судите, да не судимы будете". Я только утверждаю, что во всем, мною когда-либо написанном, нет ни одного слова, которым можно было бы оправдать подобное поведение. Я исповедую христианское учение, а оно требует от нас прежде всего, чтобы мы жертвовали нашими наслаждениями, нашим счастьем ради блага ближнего. В случае, о котором вы пишете, произошло как раз нечто противоположное. Эта женщина пожертвовала спокойствием и счастьем не только своего мужа и тестя, но и детей своих. Особенно сильно страдает, вероятно, старший сын, да и всегда, всю жизнь он будет страдать от позора матери, пожертвовавшей всем ради удовольствия беспрепятственного сожительства с обольстительным г. Жироном. Таков мой взгляд на эту грязную историю, которой напрасно занимается весь мир". Это письмо появилось в газетах, и ко Л. Н-чу стали стекаться протесты против его жестокости. Ему в самом деле стало жалко несчастную герцогиню, и он счел своим долгом выступить печатно с покаянием в своей оплошности. Он это сделал через редакцию газеты "Южный край", где был напечатан протест; вот его покаяние:

Ред. "Южный край", 23 февр. 1903 г.

"Господин редактор! Сегодня я получил прилагаемое письмо: "Граф! прочитавши в газетах ваше письмо относительно кронпринцессы саксонской Луизы, письмо, в котором вы говорите, что исповедуете христианское учение, я осталась в недоумении: какое учение Христа вы признаете, то ли, которое предлагает нам господствующая в государстве церковь, или же чистое учение Христа, признающее Бога духом, Истиной и Любовью? Если вы признаете первое, то как же вы нападаете на его догматы? Если второе, - то как же вы можете говорить таким ироническим и гордо-презрительным тоном о несчастной женщине, и так уже поплатившейся и глубоким страданием искупающей свой проступок? Вы говорите; "не судите, да не судимы будете", и тут же произносите свой суд, суд фарисея над мытарем: "благодарю тебя, что я не таков, как мытарь сей", забывая, что Христос, которого вы так чтите, сказал бы в таком случае: "Кто без греха, брось в нее первый камень". ироническим и гордо-презрительным тоном о несчастной женщине, и так уже поплатившейся и глубоким страданием искупающей свой проступок? Вы говорите; "не судите, да не судимы будете", и тут же произносите свой суд, суд фарисея над мытарем: "благодарю тебя, что я не таков, как мытарь сей", забывая, что Христос, которого вы так чтите, сказал бы в таком случае: "Кто без греха, брось в нее первый камень". Если вы удостоите разрешить мое недоумение, прошу поместить ответ в одном из No "Южного края" или какой-нибудь другой газете, так как "Южный край" ваш ответ, конечно, перепечатает. Впрочем, ответ получить я не рассчитываю, т. к. ответом может быть и должно быть ваше самообвинение в нелогичности по меньшей мере, а этого вы не сделаете... из самолюбия!" История моего письма о принцессе следующая: получив из Берлина письмо англичанина, спрашивавшего меня о том, насколько может быть справедливо то, что на поступок принцессы могли повлиять выраженные мною взгляды, я в дурную минуту продиктовал моей дочери свой ответ. Обыкновенно дочь моя дает мне просмотреть отсылаемые письма, и я намеревался просмотреть, исправить или вовсе уничтожить это письмо. Но отучилось так, что письмо было отправлено вместе с другими. Это было мне так неприятно, что я вскоре после этого написал Черткову в Англию, что в случае напечатания моего письма, чего я не ожидал, но что все-таки могло случиться, я прошу его напечатать мое письмо к нему, в котором я признаю письмо мое берлинскому корреспонденту грубым, жестоким и нехристианским. Посте этого я получил письмо от некоего саксонца, который точно так же, как и харьковская корреспондентка, совершенно справедливо упрекал меня в нелогичности и главное грубости и жестокости моего письма, и еще такого же содержания открытое письмо в "Petersburger Zeitung". Саксонцу я отвечал, описав ему те обстоятельства, при которых появилось письмо, и выразил в нем свое раскаяние в том, что допустил себя хотя бы в частном письме высказать такое жестокое и нехристианское суждение о несчастной женщине, притом предоставил ему право, если он найдет это нужным, опубликовать мое письмо к нему. До сих пор, насколько мне известно, ни в английских, ни в немецких газетах не появилось ни мое письмо, ни ответ саксонцу, и потому, пользуясь случаем харьковской корреспондентки, я прошу вас, господин редактор, напечатать мое письмо в вашей газете". В это время Л. Н-ч поднимается на новую нравственную ступень полной веротерпимости. Он выражает это в своем дневнике, Так, 13 марта этого года он записывает: "Бог - это весь бесконечный мир. Мы же, люди, в шару, не в середине, а в каком либо месте (везде середина) того бесконечного мира. И мы, люди, проделываем в своем шару окошечки, через которые смотрим на Бога, - кто сбоку, кто снизу, кто сверху, но видим все одно и то же, хотя представляется оно нам и называем его мы различно. И вывод из того, что видно в окошечках, для всех один: будем жить все согласно, дружно, любовно. Ну и пускай каждый глядит в свое окошечко и делает то, что вытекает из этого смотрения. Зачем же отталкивать людей от их окошечек и тащить к своему? Зачем приглашать даже бросить свое, оно, мол, дурное - и приглашать к своему? Это даже неучтиво. Если кто недоволен тем, что видит в свое, пускай сам подойдет к другому и спросит, что ему видно, и пускай тот, кто доволен тем, что видит, расскажет то, что он видит. Это полезно и можно. Я очень счастлив тем, что стал совсем, по-настоящему веротерпим. И научили меня неверотерпимые люди". Иллюстрацией и приложением этих мыслей к жизни может служить следующее письмо, написанное неделей раньше к человеку, очевидно, далеко расходившемуся с ним в убеждениях, - по всей вероятности, православному: "Очень верю, что ваше рассуждение, подтвердив в вас вашу веру, укрепило вас в ней и дало вам успокоение. Судя по этому, вы должны думать, что и всякий человек, поставивший серьезно и искренне перед собой вопрос о смысле своей жизни, не может не установить своего отношения к жизни и к Началу ее, отношения, согласного со степенью своего развития и искренностью искания истины. Я уже более 20 лет установил свое отношение к Богу и вытекающие из такого отношения требования и с этим отношением живу с тех пор, и чем дальше живу, тем больше в нем укрепляюсь и, подходя к смерти, которую ожидаю каждый день, испытываю полное спокойствие и одинаковую радость и жизни, и смерти. Верование мое не согласно с вашим, но я не говорю и не советую вам оставить ваше и усвоить мое. Я знаю, что это для вас так же невозможно, как изменить вашу физиологическую природу: находить вкус в том, что вам противно, и наоборот. И потому не только не советую вам этого, но советую держаться своего и вырабатывать его дальше, если оно подлежит усовершенствованию и развитию. Человек может верить только тому, к чему он приведен совокупностью всех своих душевных сил. Каждый из нас смотрит на мир и на Начало его в то окошечко, которое он сам проделал или добровольно избрал, и потому может случиться, что человек, который видит смутно и у которого окошечко неясно, может перейти сам по своей воле к окошечку другого, но звать человека, который удовлетворяется тем, что он видит, от его окошечка к своему, совершенно неосновательно и по меньшей мере неучтиво. Все мы видим одного и того же Бога, все живем по Его воле и все можем, глядя на него с разных сторон, исполнять его главный закон - любить друг друга, несмотря на различие нашего воззрения на него. Желаю вам самого важного в жизни: находить в вашей вере то спокойствие, ту неуязвимость и свободу, которые дает истинная вера в Бога и закон его". 6 марта 1903 г. Нижеследующее письмо является как бы новым исповеданием веры и ясно указывает на духовное развитие личности Льва Николаевича: "Я получил ваше письмо и очень рад, что могу ответить на ваш вопрос. Я пришел к убеждению - не путем размышлении, а опытом долгой жизни, - что человеческая жизнь духовна. Человек есть дух, частица Божества, заключенная в известных границах, которые мы познаем как материю, но жизнь духа не подлежит никакому искажению, еще меньше - страданию. Она растет всегда равномерно, расширяя границы, в которых заключена. Однако людям свойственно впадать в заблуждение и думать, что сущность жизни лежит именно в пределах, ограничивающих ее, т. е. в материи. Под влиянием этого заблуждения мы смотрим на материальные страдания, и в особенности на болезни и смерть, как на несчастье, тогда как страдания (всегда неизбежные, как сама смерть) только разрушают границы, стесняющие наш дух, и возвращают нас - уничтожая обольщение материальности - к свойственному человеку пониманию своей жизни как существа духовного, а не материального. Чем сильнее материальное страдание, чем ближе страдание, кажущееся нам величайшим, смерть, тем легче, тем неизбежнее освобождается человек от обольщения материальной жизни и тем вернее познает он себя в духе. Правда, познавая себя в духе, человек не получает тех острых наслаждений, которые дает животная материальная жизнь, но зато он ощущает полную свободу, неуязвимость, неразрушимость, он чувствует свое единение с Богом, основанием и сущностью всего. Тогда смерть уже не существует или представляется освобождением и возрождением; испытавший такое состояние не променяет его ни на какое материальное наслаждение. Я говорю так, потому что сам испытал это с необычайной силой во время моей болезни. Выздоравливая, я испытал два противоположные чувства: одно - радость животного, возвращающегося к жизни, другое - сожаление духовного существа о потери ясности духовного сознания, присущего мне во время болезни. Но, несмотря на все искушения временной жизни, пробудившиеся с новой силой при выздоровлении, я верю, знаю, что болезнь была для меня высшим благом. Она дала мне то, что не могли дать мне ни мои размышления, ни размышления других людей, и того, что она мне дала, я уж никогда не утрачу, я возьму это с собой. Но и помимо болезни, вспоминая мою жизнь, я вижу ясно, что многое, причинявшее мучение, было для меня истинным благом, потому что удаляло меня от погони за материальным благом и направляло меня к приобретению истинного блага - духовного. Недаром народная мудрость говорит по поводу болезни, пожаров и всего, что не зависит от человеческой воли: "Господь посетил". Ничего нет хуже, в смысле приобретения истинного блага, как то, что люди желают себе и другим, а именно: здоровья, богатства, славы. Дай Бог, чтобы вы почувствовали всю благодетельность страдании и приближения неизбежной материальной смерти. Правда, что для этого необходимо верить в свою духовную сущность, в частицу Бога, который не подлежит ни изменению, ни умалению, еще меньше - страданиям или уничтожению. Но, судя по вашему письму, я имею основание думать, что вы в это верите, а если еще не верите, то все же придете к этому. Да поможет вам Господь и прежде всего Тот, который в вас самих". Интересны его новые мысли о прогрессе и цивилизации, записанные им в дневнике 14 апреля этого года: "Обыкновенно меряют прогресс человечества по его техническим научным успехам, полагая, что цивилизация ведет к благу. Это неверно. И Руссо, и все восхищающиеся диким, патриархальным состоянием так же правы или так же не правы, как и те, которые восхищаются цивилизацией. Благо людей, пользующихся самой высшей, утонченной цивилизацией, культурой, и людей самых первобытных, диких - совершенно одинаково. Увеличить благо людей наукой, цивилизацией, культурой так же невозможно, как сделать то, чтобы вода на водяной плоскости в одном месте стояла бы выше, чем в других. Увеличение блага людей только от увеличения любви, которая по свойству своему равняет всех людей; научные же, технические успехи есть дело возраста, и цивилизованные люди столь же мало превосходят в своем благополучии нецивилизованных, сколько взрослый человек превосходит в своем благополучии невзрослого. Благо только от увеличения любви". Жизнь часто привлекала внимание Л. Н-ча к печальным фактам безумия и жестокости грубой толпы и не менее грубых руководителей ее, представителей правящего класса. Таким событием в то время было бедствие, причиненное кишиневским погромом. Трудно было бороться с этим, трудно было залечить нанесенную рану, но тем не менее Л. Н. все сделал, чтобы выразить свое отвращение к этому и сожаление как жертвам, так и мучителям за их заблуждение. Ему был прислан профессором Стороженко адрес протеста для подписи. Л. Н. отвечал так: