logo
Бирюков,Т

Нет худа без добра

Нет худа - без добра. Так есть и сторона добрая в тех ужасных преступлениях всех законов божеских и человеческих, в тех убийствах, которые, не переставая и все учащаясь, совершаются под названием смертных казней людьми, именуемыми правительством. Добрая сторона в том, что перед каждым человеком прямо и бесповоротно поставлен вопрос: во что он верит - в бога или хотя в совесть человеческую, или в государство и во все то, что будет предписано во имя его. Ужасно сказать: большинство того, что называется высшим сословием, признает обязательным подчинение закона бога, требовании совести - закону государства и его требованиям. Как ни усиленно и, страшно сказать, успешно идет развращение так называемых низших сословии - на них одна надежда. Нельзя верить, чтобы русский простой, безграмотный, необразованный, то есть неиспорченный народ променял бога на государство, Евангелие на свод законов и статьи: "Не убий" и "Люби врагов" - на статью 129 или еще какие таких-то отделов. Пора народу опомниться, и народ опомнится.

Лев Толстой.

Ясная Поляна, 6 февраля 1909 г. В служении Л. Н-ча ближним своим, как всегда, занимала большую долю переписка с друзьями; приведем здесь одно замечательное современное письмо, написанное Л. Н-чем своему другу М. С. Дудченко, о котором мы уже упоминали в начале этого тома. Предмет этого письма чрезвычайно важный: мнение Л. Н-ча о земледельческих общинах. В этом письме отношение Л. Н-ча к общинам становится совершенно ясным: он считает общинную форму жизни высшей и выше ее ставит только бродяжничество, а никак не жизнь своим домиком. Вот это замечательное письмо: "Получил ваше хорошее письмо, милый М. С., и как вам ни странно это покажется, совершенно согласен с вами в том общем значении, которое вы приписываете общине и в особенности стремлению людей к соединению, проявляющемуся в общине. Если я указывал на соблазны, присущие этой форме жизни, то это никак не показывает, чтобы я находил эту форму неправильной и неполезной. Невыгодная сторона и известные соблазны присущи всякому устройству жизни. Очень может быть, что я с особенной резкостью указывал на эти соблазны, потому что сам не испытал этого рода жизни и сознаю всю неправильность и ложность той формы жизни, в которой продолжаю жить. Одно, на чем я настаиваю и что мне все яснее и яснее становится с годами, это та опасность ослабления внутренней духовной работы при перенесении энергии - усилия - из внутренней области во внешнюю. Вообще же осуждать общинную форму жизни могут только те люди, которые живут в форме жизни, более соответствующей христианскому и нравственному складу, чем общинная. Таковой же я не знаю, кроме той одной жизни бездомного бродяги, которая свойственнее всего человеку, желающему вполне исполнить учение Христа. И потому считаю себя не вправе осуждать общинную форму; все же, что я говорил об этом, было только указание на те соблазны, которые свойственны ей". В это время в России приближался новый литературный праздник - юбилей Гоголя, 100-летие со дня его рождения. Л. Н-ч, желая исполнить просьбу редактора сочувственного ему журнала, В. А. Поссе, стал перечитывать Гоголя. - Как я рад, что перечитываю Гоголя, - говорил он Гусеву. - Я теперь читаю "Переписку с друзьями". Рядом с пошлостями такие глубокие религиозные истины. На другой день он говорил: - Хочется писать о Гоголе. Это суеверие искусства, как чего-то особо важного, совершенно захватило его. "Женитьба" - вся пьеса глупая, бестактная, и тут вдруг с важностью пишут: "не разобрано одно слово..." Это плод нашей праздной жизни". Па вопрос Гусева о дальнейшем развитии миросозерцания Гоголя, Л. Н. сказал: - Потом он принял религию всю, как она есть, по-детски, покорился, не выбирая, что ему нужно из нее, что не нужно". После этого разговора Л. Н. продиктовал Гусеву следующую статью: "Гоголь - огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум. Отдается он своему таланту - и выходят прекрасные литературные произведения, как "Старосветские помещики", первая часть - "Мертвых душ", "Ревизор" и в особенности - верх совершенства в своем роде - "Коляска". Отдается своему сердцу, "религиозному чувству" - и выходит в его письмах, как в письме "О значении болезней", "О том, что такое слово" и во многих и многих других, трогательные, часто глубокие и поучительные мысли. Но как только хочет он писать художественные произведения на религиозно-нравственные темы или придать уже написанным произведениям несвойственный им нравственно-религиозный поучительный смысл - выходит ужасная, отвратительная чепуха, как это проявляется во второй части "Мертвых душ", в заключительной сцене к "Ревизору" и преимущественно в письмах. Происходит это от того, что, с одной стороны, Гоголь приписывает искусству несвойственное ему высокое значение, а с другой - еще менее свойственное религии низкое значение церковной веры и хочет объяснить это воображаемое высокое значение своих произведений этой церковной верой. Если бы Гоголь, с одной стороны, просто любил бы писать повести, комедии и занимался этим, не придавая этим занятиям особенного гегельянского, священнослужительского значения, и, с другой стороны, просто признавал бы церковное учение и государственное устройство как нечто такое, с чем ему незачем спорить и чего нет основания оправдывать, то он продолжал бы писать свои очень хорошие рассказы и комедии и при случае высказал бы в письмах, а, может быть, и в отдельных сочинениях свои часто очень глубокие, из сердца выходящие нравственно-религиозные мысли. Но, к сожалению, в то время, как Гоголь вступил в литературный мир, в особенности после смерти не только огромного таланта, но и бодрого, ясного, не запутанного Пушкина, царствовало по отношению к искусству - не могу иначе сказать - до невероятности глупое учение Гегеля, по которому выходило то, что строить дома, петь песни, рисовать картины и писать повести, комедии и стихи представляет из себя некое священнодействие, "служение красоте", стоящее только на одну ступень ниже религии, - служение, продолжающее иметь значение даже и после того, когда религия уже признана чем-то отжившим и ненужным. Одновременно с этим учением было распространено в то же время и другое, не менее нелепое и не менее запутанное и напыщенное - учение славянофильства о каком-то особенном значении русского, т. е. того, к которому принадлежали рассуждающие, народа, и вместе с тем о каком-то особенном, исключительном значении православия. Гоголь, хоть и мало сознательно, усвоил себе оба учения. Учение об особенном значении искусства он, естественно, усвоил, потому что оно приписывало великую важность его деятельности; другое же, славянофильское учение, тоже не могло не привлечь его, так как, оправдывая все существующее, успокаивало и льстило самолюбию. И Гоголь усвоил оба учения и постарался соединить их в применении к своему писательству. Из этой попытки и вышли те удивительные нелепости, которые так поражают в его письмах последнего времени". Интересны пометки Льва Николаевича при перечитывании "Выбранных мест из переписки с друзьями", выраженные в баллах по пятибалльной системе: Завещание. Отмечено N. В. "Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном". Женщина в свете - 5. Значение болезней - 5+ О том, что такое слово - 5+++ О помощи бедным - 2. Об Одиссее - 1. Несколько слов о нашей церкви и духовенстве - 0. О том же - 0. О лиризме наших поэтов - 1. Отмечено N. В. "напыщенно, темно и невразумительно". Споры - 4. Христианин идет вперед - 5. Карамзин - 1. О театре - 5. Предметы для лирическ. поэта - 5. Советы - 5+ Просвещение - 0+ Четыре письма к разным лицам по поводу "Мертвых душ". Нужно любить Россию - 1. Поставлено 5: "Один Христос... любовь к братьям". Нужно проездиться по России - 1. Что такое губернаторша - 0+ Русский помещик - 0. Исторический живописец Иванов - 1. Чем может быть жена для мужа -1. Страхи и ужасы России - 4. Близорукому приятелю - 5. Занимающему важное место - 1. Чей удел на земле выше - 5 за начало до слов "последний нищий". Напутствие - 1. В чем существо русской поэзии - 2. Светлое Воскресение -1. Письмо к Россети - 3. О "Современнике" - 2. Авторская исповедь - 1. Лев Николаевич передал эту статью и пометки корреспонденту "Русского слова" Спиро, который при этом спросил его: - Каково ваше мнение, Лев Николаевич, о чествовании Гоголя? - Я не могу никак сочувствовать этому чествованию, так же, как и не могу сочувствовать своему, так как не могу приписывать вообще искусству того значения, которое принято в нашем так называемом высшем, но в действительности низшем по нравственному складу обществе. И потому, по моему мнению, если бы каким-нибудь чудом провалилось, уничтожилось все, что называется искусством и художеством, то человечество ничего не потеряло бы. Если бы оно и лишилось кое-каких хороших произведении, то зато избавилось бы от той ужасной, зловредной дребедени, которая теперь неудержимо разрастается и заливает его. Сказав это и добродушно улыбнувшись, Лев Николаевич прибавил: - Ну, кажется, хороший повод, чтобы меня ругали... К этому же времени относится интересная оценка Л. Н-чем романа А. И. Эртеля "Гарденины". Эту оценку Л. Н-ч выразил в письме, послужившем предисловием к 5-му тому собрания сочинений А. И. Эртеля: "В связи с издаваемым полным собранием сочинений покойного Александра Ивановича Эртеля меня просили написать несколько слов о его сочинениях. Я очень рад был этому случаю перечесть "Гардениных". Несмотря на нездоровье и занятия, начав читать эту книгу, я не мог оторваться, пока не прочел всю и не перечел некоторых мест по нескольку раз. Главное достоинство, кроме серьезности отношения к делу, кроме такого знания народного быта, какого я не знаю ни у одного писателя, кроме сильной, часто не сознаваемой автором любви к народу, который он иногда хочет изображать в темном свете, неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа - это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик-дворовый говорит одним языком, мастеровой - другим, молодой парень - третьим, бабы - четвертым, девки - опять иным. У какого-то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых, слов, и нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком. Эртелю кажется более естественным говорить народным, чем литературным языком. Читая народные сцены Эртеля, забываешь, что читаешь сочинителя, кажется, что живешь с народом: видишь не только все слабости народа, но и все те, превосходящие в бесчисленное число раз эти слабости, его достоинства, главное - его нетронутую и до сих пор не революционную, а религиозную силу, на которую одну можно теперь в России возлагать свои надежды. И потому для того, кто любит народ, чтение Эртеля - большое удовольствие. Для того же, кто хочет узнать народ, не живя с ним, чтение это - самое лучшее средство. Для того же, кто хочет узнать язык народный, не древний, которым уже никто не говорит, и не новый, которым, слава богу, говорят еще немногие из народа, а тот настоящий, сильный, где нужно - нежный, трогательный, где нужно - строгий, серьезный, где нужно - страстный, где нужно - бойкий и живой язык народа, которым, слава богу, еще говорит огромное большинство народа, особенно женщин, старых женщин, - тому надо не читать только, а изучать народный язык Эртеля". В это время усилились преследования друзей Л. Н-ча. Сначала пострадал Чертков. Его выслали из пределов Тульской губернии за "вредную деятельность". Никакие ходатайства и протесты не помогли отменить это распоряжение. Конечно, эта высылка причинила Л. Н-чу большое огорчение. Затем постигла серьезная кара и пишущего эти строки. У меня, жившего тогда в Костроме, был сделан обыск на городской квартире и в усадьбе, и так как у меня нашли порядочное количество брошюр Л. Н. издания "Освобождения", а именно: "Конец века", "Не убий", то меня отдали под суд, предъявив мне целый ряд обвинений по 103, 104, 129 и 132 ст. Конечно, я уведомил об этом Л. Н. и получил от него ответ: "2 апреля 1909 г. Не ожидал я, милый друг Павел Иванович, чтобы дело ваше принято такой оборот. С точки зрения мирской - это оскорбительно, с христианской, как вы сами пишете - только радостно. Но тяжело для семьи, и это-то мне больно. Радостно же мне особенно сознание того, что у меня есть такие друзья, как вы. Очень может быть, что побудительная причина дела в Костроме, но мне кажется, что исходная точка и по отношению вас, и Черткова, и других более центральная. Разрушается все так долго стоявшее здание, и надо как-нибудь и подпирать и ограждать его. Думаю так иногда, но в хорошие минуты, отгоняя такие мысли об общем внешнем, стараюсь только помнить о том, чтобы самому как можно меньше делать дурного. Вы это знаете и чувствуете и делаете лучше меня. Помогай вам бог. Пожалуйста, извещайте, если будет что новое. Есть ли надежда увидать вас скоро? Сердечный привет вашей милой жене и свояченице". В этом же месяце марте была устроена выставка имени Л. Н. в Петрограде. Поводом к ее устройству было следующее: В юбилейный, 1908 год, образовался при Съезде писателей комитет для чествования юбилея Л. Н-ча. Так как Л. Н. отказался публично от юбилея, то комитет должен был прекратить свою деятельность. Тогда среди членов комитета, особенно у покойного В. Богучарского, возникла мысль об увековечении памяти Л. Н-ча созданием ему грандиозного памятника в виде "Дома-музея имени Л. Н. Толстого". Мысль эта была подхвачена в литературных кругах, и для того, чтобы сделать, так сказать, первый обзор того, что может дать музей Толстого, решили устроить временную выставку всего художественного, литературного и биографического, что относится до Л. Н-ча. Выставка эта, устроенная на Литейном в прекрасном помещении Театрального клуба, имела большой успех и захватывала посетителя своим интересом и грандиозностью личности и влияния Л. Н. Толстого. В это время в Париже готовились справлять литературный юбилей писателя Ламене. Один французский литератор, Поль-Гиацинт Луазон, обратился ко мне с просьбою привлечь Л. Н-ча к участию в этом чествовании. Я написал Л. Н-чу и получил от него такой ответ: "Что касается до чествования Ламене, то я бы не советовал им избирать меня в члены комитета, так как это пустая формальность и я никакого участия в делах комитета не могу принимать. Но я все-таки желал бы выразить им мое глубокое уважение и почитание памяти Ламене, который, как я думаю, и по своей жизни, и по своим писаниям далеко не оценен не только европейской, но и французской, если я не ошибаюсь, публикой. Его главная черта, которая особенно драгоценна мне - это горячая вера в учение Христа в его истинном значении, переходящая в чувство, которое заражает тех, которые читают его, что я всякий раз испытываю, читая его". Ответ этот я, конечно, не замедлил переслать по назначению, переведя его на французский язык. В это время одним из молодых друзей Л. Н-ча, Валентином Федоровичем Булгаковым, было предпринято составление обширного труда, систематически излагающего мировоззрения Л. Н-ча. Труд этот теперь напечатан под названием "Христианская этика". При составлении этого труда у В. Ф. Булгакова возникли сомнения о том, как соединить некоторые противоречивые, на первый взгляд, мысли Л, Н-ча по вопросу о воспитании и образовании, которые Л. Н. высказывал в начале своей педагогической деятельности, еще в 60-х годах, и в последнее время. Он обратился ко Л. Н-чу с просьбой разъяснить ему эти сомнения и получил от него ответ в виде большого письма, в котором Л. Н. резюмирует свои взгляды на этот предмет. Сущность этого письма заключается в следующем: 1) Воспитание и образование должно быть свободно, без угроз наказания и без приманки поощрения. "Думаю, - говорит Л. Н., - что уже одна такая полная свобода, т. е. отсутствие принуждения и выгод как для обучаемых, так и для обучающих избавило бы людей от большой доли тех зол, которые производит теперь принятое везде принудительное и корыстное образование. Отсутствие у большинства людей нашего времени какого бы то ни было религиозного отношения к миру, каких-либо твердых нравственных правил, ложный взгляд на науку, на общественное устройство, в особенности на религию, и все вытекающие из этого губительные последствия - все это порождаемо в большой степени насильственными и корыстными приемами образования. 2) Должен существовать какой-нибудь критерий выбора предметов образования из их бесчисленного количества. Таким критерием может быть только религия. 3) Столь важно уметь расположить все предметы знания в порядке их важности, чтобы выработать план их приобретения, и этому также должна служить религия. 4) В настоящее время такой общей религии в человечестве не признают, и от этого царствующий сумбур в образовании. 5) Но такая религия есть - это мудрость человечества всех времен и народов. 6) Если принять этот критерий общечеловеческой религии, выражающийся в братском единении всех народов, то само собой отберутся важнейшие предметы знания. Одним из таких важных предметов Л. Н. считает изучение быта и верования разных народов, как своего, так и чужих, т. е. так называемую этнографию. 7) Столь же важно определение смысла жизни, т. е. ответы на вопросы: что я такое и как мне жить, что обыкновенно совершенно игнорируется в современном преподавании. Только такое планомерное, основанное на религиозном миропонимании распределение знании может дать то гармоничное развитие, которое выведет несчастное заблудившееся человечество от мрака к свету. Среди русской интеллигенции происходило в этот год значительное брожение: пересматривались старые принципы и устанавливались новые. И в значительной группе этой интеллигенции был серьезно поставлен вопрос религиозно-моральный. Лев Николаевич заинтересовался этим движением, и результатом его знакомства с ним явилась уничтожающая критика этого движения. Л. Н-ч выразил свои мысли в статье, которую он не предназначал для печати, но в разговоре с сотрудником "Русского слова" Спиро он вкратце резюмировал этот взгляд, и мы передаем здесь его дословно: "На днях я прочел в газете о собрании писателей, в котором при обсуждении взглядов, как там говорилось, старой и новой "интеллигенции" выяснилось то, что новая интеллигенция признает для улучшения жизни людей не изменение внешней формы жизни, как это признает старая интеллигенция, а внутреннюю, нравственную работу людей над самими собой. Так как я давно уже и твердо убежден в том, что одно из главных препятствий движения вперед к разумной жизни и благу заключается именно в распространенном и утвердившемся суеверии о том, что внешние изменения формы общественной жизни могут улучшить жизнь людей, то я обрадовался, прочтя это известие, и поспешил достать литературный сборник "Вехи", в котором, как говорилось в статье, были выражены эти взгляды "молодой" интеллигенции. В предисловии была выражена та же в высшей степени сочувственная мне мысль о суеверии внешнего переустройства и необходимости внутренней работы каждого над самим собой. И я взялся за чтение статей этого сборника. Я ждал ответа на естественно вытекающий вопрос о том, в чем должна состоять та внутренняя работа, которая должна заменить внешнюю, но этого-то я и не нашел. И если есть что-нибудь подобное такому ответу, то были ответы, выраженные в особенно запутанных, неопределенных и поразительно искусственных словах". Лев Николаевич взял в руки выписку из "Вех" и, улыбаясь, прочел мне ее: - Говорилось например: "О пиетете перед мартирологом интеллигенции", о том, как "героически максимализм проецируется во мне", как "психология интеллигентного героизма импонирует какой-то группе", как "религиозный радикализм апеллирует к внутреннему существу человека, а безрелигиозный материализм отметает проблему воспитания"; говорилось об "искусственно изолирующем процессе абстракции", об "адекватном интеллектуальном отображении мира", о том, что "революционизм есть лишь отражение", о "метафизической абсолютизации ценности разрушения" и т. п. Лев Николаевич продолжал: "Кроме же того, и самые ответы различных авторов сборника были различны и не согласны между собой. Так что я разочаровался, не найдя того, чего искал. И, читая все это, мне невольно вспоминается старый умерший друг мой, тверской крестьянин Сютаев, в преклонных годах пришедший к своему ясному, твердому и несогласному с церковным пониманию христианства. Он ставил себе тот самый вопрос, который поставили авторы сборника "Вехи". На вопрос этот он отвечал своим тверским говором пятью короткими словами: "Все в табе, - говорил он, - в любве". По странной случайности, кроме этого, вызванного во мне сборником, воспоминания о Сютаеве, в тот же день, в который читал сборник, я получил из Ташкента одно из значительных, получаемых мною от крестьян писем, - письмо крестьянина, обсуждающее те самые вопросы, которые обсуждаются в сборнике, и так же определенно, как и слова Сютаева, но более подробно отвечающее на них. Вот одна страница из этого удивительно безграмотно написанного письма". При этом Лев Николаевич передал мне изложенное им содержание письма: "Основа жизни человеческой - любовь, - пишет крестьянин, - и любить человек должен всех без исключения. Любовь может соединить с кем угодно, даже с животными - вот эта любовь и есть бог, Без любви ничто не может спасти человека, и потому не нужно молиться в пустое пространство и стену - нужно умолять каждому только самого себя о том, чтобы быть не извергом, а человеком. И стараться надо каждому человеку самому о хорошей жизни, а не нанимать судей и усмирителей. Каждый сам себе будь судьей и усмирителем. Если будешь смирен, кроток и любовен, то соединишься с кем угодно. Испытай каждый так делать, и увидишь иной мир и другой свет и достигнешь великого блага, так что прежняя жизнь покажется диким зверством. Не надо спрашивать у других, а самим надо разбирать, что хорошо и что дурно. Надо не делать другим, чего себе не хочешь. Как в гостях люди сидят за одним столом и все одно и то же едят и все сыты бывают, так и на свете жить надо, все одной землей, одним светом пользуемся, и потому все должны трудиться и кормиться, потому что все ничье, и мы все в этом мире - временные гости. Ничего не надо ограничивать, надо только свою гордость ограничить и заменить ее любовью. А любовь уничтожит всякую злобу. А мы теперь все только жалуемся друг на друга и осуждаем, а сами, может быть, хуже тех, кого осуждаем. И все теперь, как низшие, так и высшие, ненавидят, так что даже готовы убивать друг друга. Низшие думают этим убийством обогатить себя, а высшие усмирить народ. И это - заблуждение. Обогатиться можно только справедливостью, а устроить людей можно только любовным увещанием, поддержкой, не убийством. Кроме того, люди так заблудились, что думают, что другие народы - немцы, китайцы, французы - враги им и что можно воевать с ними. Надо людям подняться на духовную жизнь и забыть о теле и понять то, что дух во всех един. Поняли бы это люди - все бы любили друг друга, не было бы меж ними зла, и исполнились бы слова Иисуса, что царство божие на земле, внутри нас, внутри людей". - Так, - сказал Лев Николаевич, - думает и пишет безграмотный крестьянин, ничего не зная ни о "политическом импрессионизме", ни об "инсценированной провокации" и т. п., ни даже о русской орфографии". ЇГлава 15. 1909 год (продолжение). Генри Джордж. Стокгольм. Н. Н. Гусев В конце мая Л. Н-ча посетил И. И. Мечников, знаменитый парижский ученый. 30 мая Л. Н-ч записывает в своем дневнике: "Приехал Мечников и корреспонденты. Мечников приятен и как будто широк. Не успел еще говорить с ним". Н. Н. Гусев рассказывает об этом следующее: "31 мая. Вчера приехал на один день И. И. Мечников с женой. Особенно значительных разговоров у него со Л. Н-чем не было, по крайней мере тогда, когда я имел время слушать. После завтрака Мечников с восторгом заговорил о художественных произведениях Л. Н-ча. Л. Н-ч высказал свое обычнее отношение к ним и затем прибавил: - Как в балагане выскакивает наружу заяц и представляет разные фокусы для того, чтобы завлечь публику вовнутрь, где настоящее представление, так и мои художественные произведения играют такую же роль: они привлекают внимание к моим серьезным вещам. Далее Л. Н. сказал, что значение искусства он видит в том, что оно объединяет людей в одном и том же чувстве. - Если это чувство хорошо, - сказал Л. Н., - то и произведение искусства будет хорошо: если же это чувство будет дурное - сладострастия, гордости, то и произведение искусства будет вредно. Г-жа Мечникова сказала, что, по ее мнению, значение художественных произведений в том, что они раскрывают душу того человека, которого изображают. Л. Н. вполне согласился с этим. После отъезда Мечникова Л. Н. сказал мне: - Дорогой (они ездили к Черткову) я пробовал с ним заговорить о религии; он из уважения ко мне не возражал, но я увидел, что это его совершенно не интересует. Я даже рад, что сам мало говорил, а предоставил ему говорить". Корреспондент "Русского слова" передает записанное им со слов Л. Н-ча такое мнение его о Мечникове: "Я не встретил в нем обычной черты узости специалистов, ученых людей. Напротив, широкий интерес ко всему и в особенности к эстетическим сторонам жизни. С другой стороны, самые специальные вопросы и открытия в области науки он так просто излагал, что они невольно захватывали своим интересом. Я был совершенно поражен его энергией: несмотря на ночь, проведенную в вагоне, он был так оживлен и бодр, что представлял прекрасное доказательство верности его гигиенического, отчасти даже нравственно-гигиенического режима, в котором, по-моему, важное значение имеет то, что он не пьет, не курит и ни в какие игры не играет. - Вы говорили о художественных произведениях? - Да. Между прочим, он никак не хотел верить, что я забыл содержание "Анны Карениной"... Я ему говорил, что если бы и теперь что-нибудь написал, то это было бы вроде второй части "Фауста", т. е. такая же чепуха. А он мне рассказал свое объяснение этой второй части - очень остроумное... В разговоре мы вспомнили, что я знал его брата, Ивана Ильича - даже моя повесть "Смерть Ивана Ильича" имеет некоторое отношение к покойному, очень милому человеку, бывшему прокурору тульского суда... Лев Николаевич на минуту задумался и потом вспомнил еще один очень интересный эпизод: - После разговора о вегетарианстве, о котором говорили домашние, Мечников стал рассказывать о племени антропофагов, живущем в Африке, в Конго. Он рассказал интересные подробности о том, что они едят своих пленных. Сначала пленного ведут к военачальнику, который отмечает у него на коже тот кусок, который он оставляет себе. Затем пленного поочередно подводят для таких отметок к остальным - по старшинству, пока всего не исполосуют. Меня это в высшей степени заинтересовало, и я спросил у Мечникова: - Есть ли у этих людей религиозное миросозерцание? И на это он ответил. По его словам, они веруют в "обоготворение" предков. Я попросил сообщить мне более подробные материалы, касающиеся жизни этих людей, и он обещал мне прислать их, а также прислать свое сочинение "Les essais optimistiques" (*), в котором изложено его объяснение второй части "Фауста". (* "Оптимистические очерки". *) - Вообще, - сказал в заключение Лев Николаевич, - я от этого свидания получил гораздо больше всего того хорошего, чего ожидал". Однако заключение об этом свидании, находящееся в его дневнике, не столь благоприятно: "31 мая. Мечников оказался очень легкомысленный человек - арелигиозный. Я нарочно выбрал время, чтобы поговорить с ним один на один о науке и религии. О науке ничего, кроме веры в то состояние науки, оправдания которого я требовал. О религии умолчание. Очевидно, отрицание того, что считается религией, и непонимание, т. е. нежелание понять, что такое религия. Нет внутреннего определения ни того, ни другого, ни науки, ни религии. Старая эстетичность гегелевско-гетевско-тургеневская. И очень болтлив. Я давал ему говорить и рад очень, что не мешал ему". Очевидно, что в разговоре с корреспондентом, предназначавшемся для печати, Л. Н. выражался гораздо мягче, беря только одну благоприятную сторону от свидания со своим знаменитым гостем. За этим посещением следовало другое, принесшее Л. Н-чу гораздо больше удовлетворения. 2 июня утром Л. Н. получил следующую телеграмму: "Могу ли посетить. Благоволите ответить. Генри Джордж-сын". Л. Н. ответил немедленно: "Очень рад видеть. Ожидаю". Понятно радостное волнение, охватившее Л. Н-ча в ожидании этого свидания. К нему ехал сын того человека, в творениях которого Л. Н. нашел разрешение самого нужного из вопросов житейских, вопроса земельного, и притом разрешения его на религиозно-нравственных основах. Ему хотелось чем-нибудь ознаменовать это свидание, и зная, что о нем будут печатать в газетах, Л. Н. решил воспользоваться этим сообщением, чтобы лишний раз напомнить широкой публике, в чем состоит сущность идеи, провозглашенной Генри Джорджем-отцом. И в тот же день он написал небольшую статью по этому поводу, которую мы здесь и приводим: "2 июня 1909 года. Получил нынче телеграмму от сына Генри Джорджа, выражающего желание посетить меня. Мысль о свидании с сыном одного из самых замечательных людей XIX века живо напомнило мне все то, что он сделал, и всю ту косность не только нашего русского, но и всех правительств так называемого образованного мира по отношению того коренного разрешения всех экономических вопросов, которое уже много лет тому назад с такой неотразимой ясностью и убедительностью дано этим великим человеком. Земельный вопрос - в сущности, вопрос об освобождении людей от рабства, производимого земельной собственностью, - представляется мне в наше время находящимся как раз в том самом положении, в котором находился вопрос крепостного права в России и рабства в Америке в моей молодости. Разница только в том, что несправедливость земельной собственности, столь же вопиющая, как несправедливость личного рабства, гораздо шире и глубже захватывает все человеческие отношения, распространена везде (тогда среди христианских народов рабство было только в России и Америке) и гораздо мучительнее для рабов, чей рабство личное. Так странны, хотелось бы сказать смешны, если бы они не были так жестоки и не вызывали бы таких страданий большинства рабочего населения, те попытки общественного переустройства, предпринимаемые и предполагаемые обоими враждебными лагерями, как правительственным, так и революционным, посредством всяких, самых различных мер, за исключением той одной, которая одна только может уничтожить ту вопиющую несправедливость, от которой страдает огромное большинство населения, и сразу потушить то революционное настроение народа, которое, загнанное внутрь, еще опаснее, чем когда оно обнаруживается. Все эти попытки разрешения политических вопросов посредством новых узаконений, не уничтожая земельной собственности, напоминают прекрасное сравнение Генри Джорджа всех такого рода узаконений с поступком дурака, который, наложив всю ношу в одну из двух корзин, повешенных на спину осла, наложил в другую корзину равную тяжесть камней. Но хотят ли или не хотят этого те классы, которые пользуются преимуществами этой несправедливости, и как ни стараются ученые люди из этих классов скрывать эту несправедливость и притворяться, что они не понимают ее, жестокая несправедливость эта не может не быть и даже очень скоро должна быть уничтожена. Должна быть уничтожена потому, что уже совершенно ясно познается всем настоящим русским рабочим народом, который в своем большинстве никогда не признавал и не признает права, скорее, нарушения права, заключающегося в земельной собственности. И потому с радостью думаю о том, что как ни далеки теперь как правительственные, так и революционные деятели от разумного разрешения земельного вопроса, он все-таки будет, и очень скоро, разрешен, и именно в России, и никак не какими-то странными, безосновными, произвольными, неисполнимыми и, главное, несправедливыми теориями экспроприации, и еще более нелепыми правительственными мерами уничтожения общины и установления мелкой земельной собственности, т. е. усиления и утверждения того, с чем предстою борьба, а будет и может быть разрешен только одним: признанием равного права каждого человека жить и кормиться на той земле, на которой родился, что так неотразимо доказано всей учением Генри Джорджа. Думаю так потому, что мысль о равном всех людей праве на землю, несмотря на все усилия "образованных" и "ученых" людей вытравить эту мысль посредством проектов экспроприации или уничтожения общины и других мер из сознания русского народа, все-таки живет в настоящем русском народе и рано или поздно - думаю, что скоро - должна получить осуществление". Сам Генри Джордж-сын рассказал газетному сотруднику о своем посещения Ясной Поляны в таких выражениях: "Вы поймете, каким чувством я был полон, подъезжая к Ясной Поляне, если скажу, что видеться со Львом Толстым было заветной мечтой моего отца. От моего покойного родителя и от других интимных друзей я всегда слышал благоговейные отзывы о великом писателе. Как хотелось моему отцу провести хоть несколько часов в личной беседе с Толстым! Безвременная кончина лишила его этой счастливой встречи, и вот я, верный последователь заветов моего отца, решил во что бы то ни стало осуществить эту мечту. Я весь полон впечатлениями этой встречи. Издали увидел я, как Толстого везли в кресле-коляске. Судя по первому впечатлению, я подумал, что вижу дряхлого, утомленного старца. Но едва Толстой вышел из коляски и обратился ко мне со своей приветливой улыбкой, я убедился, что мое первое впечатление ошибочно. Толстой бодр, полон сил и энергии. Забываешь о его преклонных летах. Каким мудрым, хорошим спокойствием веет от него, какою свежей духовной простотой! Вот я слышал от некоторых сожаление, что у великого писателя будто бы стала слабеть память. Возможно, что память у него и ослабела, но она все же еще сильнее памяти обыкновенных смертных. Я не знаю, какая память была у него в молодости, но, во всяком случае, он мне приводил очень много цитат, выдержек из различных учений. Он так ярко помнит даже мелкие подробности, что не приходится и говорить о потере памяти. Поразило меня, между прочим, то хладнокровное беспристрастие, с которым он говорил об ожидающей его смерти. Мне впервые пришлось встретить старца, так спокойно всматривающегося в бездну могилы. Во время моего посещения у Толстого находился балалаечник Трояновский со своими спутниками. Толстому очень понравилась их игра. Он, видимо, легко поддается настроению, вызываемому музыкой, задумчиво прислушивается к характерным мелодиям. Музыку он, несомненно, любит и умеет ценить. Гостеприимством его я очарован. Великий писатель водил меня по саду, много говорил о матери-природе. Он долго расспрашивал меня о личности моего отца. Интересовался его жизнью и с добрым чувством вспоминал некоторые тезисы его теории. Толстой не раз подчеркнул свою солидарность в вопросах о земле с моим отцом Генри Джорджем. Знакомясь с мнениями Толстого о некоторых явлениях нашей духовной жизни, я убедился в широкой терпимости русского гения и в полном отсутствии прозелитических стремлений. И, как мне кажется, влияние его на крестьян объясняется только личным обаянием, но никак не горячей проповедью его учения". В этих последних словах отразилась вся психология американца. При всем своем безграничном уважении ко Л. Н. он не может допустить, чтобы "дикие", анархические идеи Л. Н-ча могли влиять на народ. Прощаясь со своим гостем, Л. Н. сказал ему: - Мы с вами не увидимся больше; скажите, какое поручение даете вы мне на тот свет для вашего отца. - Скажите ему, что я продолжаю его дело. - отвечал Джордж. Л. Н. не мог удержаться от слез при этих словах своего гостя. 8 июня Л. Н. поехал к своей дочери Татьяне Львовне в их имение Кочеты и прогостил там до 3 июля. Там он виделся со своим другом В. Г. Чертковым, которому было разрешено приехать к Сухотиным. Живя у своей дочери, среди общего довольства и среди общего расположения к нему, Л. Н. тем не менее продолжал чувствовать всю тяжесть классового различия и записывал в своем дневнике: "С утра в постели писал молитву Сонечке. Все нехорошо. Ничего не работалось. Читал 41 письмо с недобрым чувством. Ездил верхом. Очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности - не бедности, а унижения, забитости народа. Простительна жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французский язык и теннис - и рядом рабы, голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать". В этом же дневнике, писанном у Сухотиных, попадается такая замечательная мысль: "Очень ясно, живо понял (странно сказать) в первый раз, что бога или нет, или нет ничего, кроме бога". 3 июля Л. Н. выехал обратно в Ясную и по дороге от Кочетов до станции железной дороги заехал на хутор своего друга Хрисанфа Николаевича Абрикосова. У Л. Н-ча в дневнике есть краткая запись об этой поездке: "Поехал 3, как решил. Был у милого Абрикосова. Таня провожала до Мценска. Поехал в 3 классе и очень приятно: жандарм и переселенцы. Те люди, с которыми обращаются, как со скотиной, а которые одни делают жизнь и историю (если она кому-нибудь интересна). Поправлял "Неизб. переворот". По возвращении в Ясную Л. Н-чу пришлось пережить снова тяжелое испытание. Председатель международного конгресса мира, назначенного в этом году в августе в Стокгольме, прислал Л. Н-чу приглашение приехать на конгресс. "Я поеду - сказал Л. Н-ч Гусеву, прочитав это приглашение, - мне хочется там ясно высказать эту несовместимость христианства с военной службой". И в тот же день Л. Н. продиктовал Гусеву письмо на имя председателя конгресса, в котором он говорит, что если только у него будут силы, то постарается сам быть на конгрессе; если же нет, то пришлет то, что хотел бы сказать. Этому великому делу не суждено было осуществиться. По трудно объяснимой причине Софья Андреевна воспротивилась этой поездке. Это ее сопротивление создало в доме Ясной Поляны тяжелую атмосферу, от которой Льву Николаевичу пришлось много страдать. В дневнике Гусева есть такая запись: "21 июля. С. А. не желает, чтобы Л. Н-ч ехал в Стокгольм на конгресс мира. ...Сегодня Л. Н-ч целый день ничего не ел и не пил, только, уходя спать, взял себе полстакана чаю". Каковы должны были быть страдания Л. Н-ча, которые привели его в это тягостное состояние. "Уступая С. А., - продолжает Гусев, - Л. Н. решил не ехать на конгресс мира. Сегодня утром он диктовал мне статью, которую он намерен послать конгрессу. Окончив диктование, он подошел к столу, полюбовался букетом цветов, который принес сегодня Илья Васильевич. - Это верно Ганс (садовник) прислал. А вот это мужицкие, - указал он на стоявший в другой вазе букет полевых цветов. - Что это такое, вы не знаете? - спросил он меня, указывая на какой-то маленький, побелевший листок, попавший среди цветов. Я не знал. - Это дубовый листок, - сказал Л. Н., вглядевшись, - почему-то он побелел. И вдруг неожиданно для меня Л. Н. прибавил: - Мне сегодня так хорошо". Художнику Н. К. Пархоменко, который в это время писал его портрет, Л. Н. также говорил о том, что он решил не ехать на конгресс, и что у него радостно на душе. - Но ведь вам, кажется, очень хотелось ехать, - спросил Пархоменко. - Оттого, что мне так хотелось ехать, - сказал Л. Н., - а меня просили этого не делать, и я, наконец, уступил, мне теперь и радостно, что сумел уступить. Но эта радость досталась ему после тяжелой борьбы. Эта борьба отразилась в записях его дневника: "21 июля. С вечера вчера С. А. была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 3-х и дольше. Проснулся слабый, меня разбудили. С. А. не спала всю ночь. Я прошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрывают от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше, я чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство. C'est le moment ou jamais (*). А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии здесь есть что-нибудь кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, бог мой, научи. Одного хочу - делать не свою, а твою волю". (* Теперь или никогда. *) "22 июля. Вчера ничего не ел и не спал. Как обыкновенно, очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно хорошо. Да - любить делающих нам зло, говоришь, ну-ка, испытай. Пытаюсь, но плохо. Все больше и больше думаю о том, чтобы уйти и сделать распоряжение об имуществе... ...Не знаю, что буду делать. Помоги, помоги, помоги. Это "помоги" значит то, что слаб, плох я. Хорошо, что есть хоть это сознание..." "26 июля. После обеда заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная, истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфием, я вырвал и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки. Пошел и сказал ей. Она жалка, истинно жалею ее. Но как поучительно. Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось". Конгресс был сначала отложен из-за стачки в Швеции, но потом все-таки состоялся. Из России на этом конгрессе был представителем князь Долгорукий, известный общественный деятель. Статья Л. Н-ча, которую он послал на конгресс, была получена, но на конгрессе ее не читали. Умеренная и благонамеренная среда пацифистов, собравшихся на конгрессе, была скандализирована "выходкой" Л. Н-ча, считавшего, что для того, чтобы люди не воевали - не должно быть войска. Это показалось им такою наивностью, что, снисходительно улыбаясь и воздавая должное великому гению, они, пригласившие его на конгресс, не решились вслух объявить его мнение. Но эти события в личной жизни Л. Н-ча не избавляли его от наплыва посетителей. Для всех других он был все тем же светочем, к которому со всех концов земли стремились люди и одиночками, и группами. Вот одно из таких трогательных посещений: 2-го августа Ясную Поляну посетили члены XI всероссийского лесного съезда, который происходил тогда в Туле. В этот день члены съезда ездили осматривать подгорное лесничество - Козлову Засеку. Кто-то подал мысль посетить Льва Николаевича. Она была мигом подхвачена и одобрена. Тут же составили письмо к графине Софье Андреевне с просьбой сообщить, могут ли они посетить Льва Николаевича, и отправили письмо с нарочным. Желание видеть великого старца было настолько сильно, что экскурсанты, в числе около 150 человек, не выдержали и двинулись пешком в Ясную Поляну, не дожидаясь возвращения посланного. Экскурсантов пригласили в сад. Через несколько минут Лев Николаевич появился среди профессоров в черных сюртуках и лесничих в мундирах и тужурках с золотыми кантами и блестящими погонами. От имени гостей с речью выступил профессор Н. С. Нестеров (из Москвы). - Дорогой Лев Николаевич, - сказал он. - Члены XI всероссийского лесного съезда, собравшись в Туле, в глуши лесов, с разных концов европейской России и Сибири, не могли удержаться от страстного желания видеть вас и принести глубочайшее приветствие и поклон великому мыслителю. Мы счастливы видеть вас и выражаем горячее, задушевное пожелание, чтобы еще долго-долго раздавалось ваше живое слово на благо человечества. Лев Николаевич, растроганный этой задушевной речью, в свою очередь поблагодарил экскурсантов в самых простых и теплых выражениях. В беседе с гостями Лев Николаевич интересовался - будет ли на съезде, кроме специального лесного, что-нибудь общечеловеческое. Любезно распростившись с экскурсантами, Л. Н-ч подарил всем по экземпляру своей брошюры "Обращение к русским людям", И как на всякой картине пятна света перемешиваются с тенью, так и на картине жизни Л. Н-ча радостные минуты перемежались с тяжелыми проявлениях насилия власти. 4-го августа был арестован и сослан его друг и секретарь Н. Н. Гусев. Вот что записал Л. Н. об этом в своем дневнике: "Вчера вечером приехали разбойники за Гусевым и увезли его. Очень хороши были проводы: отношения всех к нему и его к нам. Было очень хорошо. Об этом нынче написал заявление". Это заявление было напечатано и перепечатано большинством русских газет. Вот его текст, из которого мы приводим наиболее существенную, автобиографическую часть: "Вчера в 10 часов вечера подъехали к нашему дому несколько человек в мундирах и потребовали к себе помощника в моих занятиях, Николая Николаевича Гусева. Николай Николаевич сошел вниз к требовавшим его людям и, вернувшись от них, сообщил нам, что приехавшие были исправник и становой и что приехали они за тем, чтобы сейчас же взять его и свезти в крапивенскую тюрьму, а оттуда отправить в Чердынский уезд, Пермской губернии. Известие это было так странно, что, чтобы понять в чем дело, я сошел вниз к приехавшим людям и попросил их объяснить мне причины этого их появления и требования. Один из них, исправник, в ответ на мой вопрос вынул из кармана небольшую бумагу и с торжественным благоговением прочел мне заключающееся в бумаге решение министра внутренних дел о том, что для блага вверенного его попечению русского народа, по 384-й или еще какой-то статье (хотя казалось бы, что для того, чтобы делать то, что они делали, не нужно было ссылаться ни на какие статьи), Н. Н. Гусев должен быть за распространение революционных изданий взят под стражу и сослан по каким-то известным и понятным министру внутренних дел соображениям именно в Чердынский уезд, Пермской губернии, и по тем же соображениям - именно на два года. Считая после выслушанного содержания этой бумаги дальнейший разговор с исполнителями ее бесполезным, я пошел к себе, чтобы проститься с Николаем Николаевичем и принять от него все те дела, которыми он занимался, помогая мне в моих работах. Здесь я нашел всех наших домашних и гостей в особенно возбужденном состоянии по случаю того, что так неожиданно обрушилось на любимого и уважаемого всеми Николая Николаевича Гусева. Один только виновник этого возбуждения, сам Н. Н., был радостен и спокоен и со свойственной ему добротой и заботой о других, а не о себе, спешно приводил в порядок мои дела, так как сроку приготовляться к отъезду ему было дано не более получаса. Все мы слышали и читали о тысячах и тысячах таких распоряжений и исполнений; но когда они совершаются над близкими нам людьми и на наших глазах, то они бывают особенно поразительны. И потому то, что случилось с Гусевым, особенно поразило меня: поразила меня и несообразность с личностью Гусева той жестокой и грубой меры, которая была принята против него, поразила и явная несправедливость выставленных причин для ее применения и, главное, нецелесообразность этой меры как по отношению к Гусеву, так и еще более по отношению ко мне, против кого собственно и направлена была эта мера. Несообразность того, чтобы неожиданно, ночью схватить человека и тотчас же увезти его и бросить в тюрьму (а все знают, что такое теперь русские тюрьмы со своим переполнением), а потом по этапам отправить его под охраной человека с заряженным ружьем за 2000 с лишком верст в захолустье, отстоящее от города на 400 верст, - несообразность такой меры по отношению к Гусеву была особенно поразительна. Надо было видеть, как провожали Гусева н все наши домашние, и все случайно собравшиеся в этот вечер в нашем доме знакомые, знавшие Гусева. Одно у всех, от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним. Прощаясь с Гусевым, я расплакался, но не от жалости к тому, что постигло Гусева. Жалеть его я не мог потому, что знал, что он живет той духовной жизнью, при которой никакие внешние воздействия не могут лишить человека его истинного блага, а расплакался от умиления при виде той твердости, доходившей до веселости, с которой он принимал все, что случилось с ним. И этого-то человека, - доброго, мягкого, правдивого, врага всякого насилия, желающего служить всем и ничего не требующего себе, - этого человека хватают ночью, запирают в тифозную тюрьму и ссылают в какое-то только потому известное ссылающим его людям место, что оно считается ими самым неприятным для жизни. Еще поразительнее был тот повод, по которому схвачен и посажен в тюрьму и должен быть сослан Гусев. Повод выставлен тот, что Гусев распространяет революционные книги. Но Гусев во все то время - два года, - что жил со мной, не только не распространял никаких революционных книг, но никогда не имел и не читал их и всегда относился к таким книгам отрицательно. Если же, исполняя мои поручения, посылал по почте и выдавал на руки какие-либо книги, то это были не революционные, но мои книги. Мои же книги могут казаться и дурными, и неприятными людям, но ни в каком случае не могут быть названы революционными, так как в них самым определенным образом отрицается всякая революционная деятельность, вследствие чего книги эти всегда и осуждаются, и осмеиваются всеми революционными органами. Так что обвинение Гусева в распространении революционных книг не только неверно, но не имеет подобия какого-либо основания", Говоря затем о нецелесообразности этой меры как по отношению к Гусеву, которого она не исправит и не обезвредит, так и по отношению к нему, Льву Николаевичу, он заключает так: "И потому, в чем и состоит главная цель этого моего заявления, я опять просил бы тех людей, которым неприятно распространение моих мыслей и моя деятельность, если уже никак не могут оставаться спокойными и во что бы то ни стало хотят употребить насильственные меры против кого-нибудь, то употребить их никак не против моих друзей, а против меня - единственного и главного виновника появления и распространения этих неугодных им мыслей. Все это я высказал по отношению к Гусеву и ко мне. Но дело, которое вызвало это мое заявление, имеет еще другое, более важное значение, относящееся не ко мне и Гусеву, а к тому духовному состоянию, в котором находятся люди, совершающие такие дела, как то, которое совершено над Гусевым. Все мы знаем про то, что совершалось эти последние годы и продолжает совершаться теперь в России. Про все это страшно и не хочется говорить. Жалко всех тех погибших и погибающих и озлобляемых людей в ссылках, в тюрьмах, со злобой и ненавистью умирающих на виселицах, но нельзя не жалеть и тех несчастных, которые совершают такие дела, а главное - предписывают их. Ведь сколько бы ни уверяли себя эти люди, что они делают это для блага общего, сколько бы ни одобряли и ни восхваляли их за эти дела такие же, как они, люди, как бы ни старались они сами задурманить себя всякими заботами и увеселениями, они - люди и большею частые добрые люди и чувствуют и знают в глубине души, что они поступают дурно, что, делая такие дела, губят то, что дороже всего на свете - свои души, захлопывают для себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни, И вот этим-то людям мне по случаю ничтожного для Гусева и меня события хотелось сказать: подумайте о себе и своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы. Загляните себе в душу, пожалейте себя". Вскоре после высылки Гусева Л. Н-ч собрался навестить также высланного своего друга Черткова, жившего в Крекшине, имении своего дяди Пашкова, недалеко от Москвы, по Брянской дороге. Для этого надо было приехать в Москву, где Л. Н-ч не был уже 8 лет. Перед отправлением к Черткову Л. Н-ч провел ночь в Москве и на следующий день, побывав в музыкальном магазине Циммермана и прослушав там игру нового музыкального механического аппарата "Миньона", выехал к Черткову с Брянского вокзала. У Черткова Л. Н-ч пробыл две недели, с 4 по 18 сентября. С 18 на 19 Л. Н. провел опять в Москве и вечером посетил кинематограф, который не доставил ему удовлетворения. Днем 19-го Л. Н. должен был снова отправляться в Ясную. Московская публика, узнавшая об этом, устроила Л. Н-чу шумную овацию. Заимствуем рассказ об этом из описания очевидца, сотрудника "Русского слова": "На Курском вокзале еще более чем за час до отхода поезда, задолго до приезда Льва Николаевича начала собираться огромная толпа. По мере приближения времени отхода поезда толпа все росла и росла. Чуть не вся площадь перед Курским вокзалом была запружена. Тут были представители всех слоев населения Москвы. Художники, артисты, журналисты, торговцы, рабочие... И между ними в преобладающем количестве различная учащаяся молодежь. Масса студентов и курсисток. В кружке журналистов стоят два депутата - В. А. Маклаков и бывший секретарь второй Думы М. В. Челноков. Толпа все нарастала и дошла до нескольких тысяч человек.. Усердно работали фотографы и синематографисты, снимая отдельные группы ожидавших. - Едет, едет... - послышалось вдруг в толпе. Вдали из-за угла показалась коляска. Часть толпы хлынула навстречу, моментально окружила коляску, загородив ей дальнейший путь. Коляска остановилась сажен за 200 до подъезда к вокзалу - все вокруг было полно народу. Моментально все, как один человек, сняли шляпы. Раздалось громовое "ура". Кое-как начали понемногу очищать проезд, и коляска медленным шагом стала двигаться к вокзалу. Лев Николаевич, сняв шляпу, с непокрытой головой сидя в коляске, приветливо раскланивался со всеми. Медленно подъехала, наконец, коляска к ступенькам вокзала. Сопутствуемый с одной стороны Софьей Андреевной, с другой - В. Г. Чертковым. Л. Н. стал подниматься к дверям вокзала. Нельзя описать той невообразимой давки, которая все возрастала вокруг Л. Н-ча и сопровождавших его лиц. Творилось что-то невероятное, и казалось немыслимым пробраться внутрь вокзала. Громкое, радостное "ура" не смолкало ни на одну минуту. Кое-как, с большим трудом Л. Н. Толстой пробирается внутрь вокзала и в сопровождении неотстающей тысячной толпы выходит на перрон. Устремившись из всех дверей и окон, публика в одно мгновение переполняет весь перрон Курского вокзала, со всеми его платформами. Мало того, размещаются в стоящих около поезда вагонах, на паровозах, на барьерах и т. д. Поезд, в котором должен был ехать Лев Николаевич, стоял на третьей платформе. Начинает казаться, что пройти туда окруженному со всех сторон Льву Николаевичу будет невозможно. - Цепь, цепь, господа... Устройте цепь, - слышатся голоса. Студенты и многие из толпы становятся шпалерами и, берясь за руки, устраивают цепь. Наконец, Лев Николаевич со своими близкими приближается к поезду и идет к своему вагону между импровизированных шпалер. "Ура" не смолкает и все усиливается. Кое-как добираются до вагона второго класса. Входят в вагон. - Садитесь, садитесь скорее в купе и заприте его, - говорит кто-то. В купе садятся Лев Николаевич, Софья Андреевна и В. Г. Чертков. Весь перрон и соседние платформы запружены. Из окон вагона видно море голов. Теснее и теснее становится у открытого окна вагона, в который вошел Л. Н. Минута, и Лев Николаевич выходит из своего купе и подходит к окну. Приветствия и крики принимают грандиозные размеры. Энтузиазм и подъем растут. Через несколько секунд слышны крики: - Тише, тише, господа... Лев Николаевич будет говорить... С трудом удается сдержать крики и восклицания. Наступает, наконец, тишина. Обращаясь ко всем, Лев Николаевич говорит: - Никак не ожидал такой радости, такого проявления сочувствия со стороны людей... Спасибо. Слезы мешают ему говорить. Со всех сторон раздается: - Вам, вам спасибо... Третий звонок. Поезд трогается. - Спасибо, друзья, спасибо... - говорит из окна Лев Николаевич. В ответ раздаются крики: - Живите еще сто лет! Работайте на нашу пользу... До свиданья... до свиданья... Лев Николаевич отвечает: - До свиданья, если бог даст... Общее "ура" провожает скрывающийся поезд". Эти бурные проводы были и приятны, и тяжелы для Л. Н-ча. В дневнике он записал: "Толпа огромная чуть не задавила. Чертков выручал. Я боялся за Соню и Сашу. Чувство опять то же, и неприятное сильней, потому что явно, что это уже чувство толпы". В письме к другу он писал: "Эти проводы разбередили во мне старую рану тщеславия". Все эти волнения, утомление путешествием довели Л. Н-ча до болезненного состояния. Уже в вагоне, при приближении к Щекину, окружающие его стали замечать в нем какие-то странные нервные симптомы, а когда он сел в экипаж и поехал в Ясную, начался бред, а потом глубокий обморок. На другой день Л. Н-ч оправился, и вскоре силы его снова восстановились. 27 сентября мне посчастливилось приехать в Ясную и провести со Л. Н-чем целую неделю. Я записал тогда по своему впечатлению то, что мне пришлось пережить и что происходило вокруг Л. Н-ча; я привожу здесь существенную часть рассказа, напечатанного тогда же в "Русских ведомостях": "Золотая осень. Мягкий, теплый, хрустально чистый воздух. Среди этой чудной природы, в этом году как-то особенно долго ласкающей людей яркими солнечными днями, в яснополянском доме протекает чистая, светлая, мягкая осень жизни Льва Николаевича Толстого. Много волнений пришлось ему пережить в последнее время. И эти волнения не прошли даром и положили свои отпечаток утомления на его все еще сильную природу. Последнее радостное и в то же время беспокойное волнение проезда через Москву не прошло бесследно. Л. Н-ч чувствует себя до сих пор еще несколько утомленным, вялым, замечает ослабление памяти и иногда зрения. Все это - признаки, которые должны заставлять людей, любящих его, особенно нежно и заботливо охранять его покой. А это, к сожалению, не всеми соблюдается. Правда, посетителей теперь немного; но корреспонденция притекает в изобилии: от 20 до 30 писем ежедневно, кроме газет, журналов, рукописей, книг и других бандеролей и посылок. Услужливые охранители отняли у Л. Н-ча самого нужного ему помощника. Правда, его заменяет с любовью дочь Л. Н-ча со своей помощницей, но они едва успевают угнаться за необычайно производительной литературной работой Льва Николаевича, переписывая ему черновики нескольких новых произведений его, которые он ведет параллельно; а огромная переписка дает еще большую работу по упаковке, копировке и регистрации ответов Л. Н-ча. Вся эта работа совершается радостно, любящими руками, но иногда чувствуется потребность в помощи лишнего человека. Вопрос о замене Гусева очень трудно разрешим. Близость такого человека Льву Николаевичу делает его почти членом семьи, а такие люди не делаются по заказу. Корреспонденция же, получаемая Л. Н-чем, не всегда приносит ему радость и удовлетворение. С каждой почтой половина, а иногда и больше, писем носят характер просительный. К Льву Николаевичу обращаются со всякого рода просьбами, иногда самого оригинального свойства. Много просьб о присылке денег, просьбы о прочтении рукописей начинающих авторов, просьбы о приискании мест, об определении на службу, о ходатайствах перед судом в гражданских, уголовных и политических процессах, просьбы о допущении кинематографических снимков и т. п. Просьбы часто совершенно физически неисполнимые. Но большая часть их пишется в трагическом, отчаянном тоне людей, прибегающих к единственному средству спасения, и потому не могут не волновать Л. Н-ча. Особенно тяжелы ему денежные просьбы - тяжелы тем недоверием, нежеланием понять его, которое выражается в них. - Странные люди, - говорил мне с горечью Л. Н., - ведь я уже много раз заявлял и устно, и письменно, и печатно, что у меня нет денег и я не могу помогать деньгами, а они все не унимаются. Ведь если я обманываю, то к такому обманщику нечего и обращаться за помощью. А если я не обманываю, то еще меньше повода обращаться ко мне. Несколько раз Л. Н. порывался снова напечатать в газетах подобное заявление. Но это тяжело ему делать, и, быть может, моя заметка избавит его от этого. Другого характера письма, хотя и заставляющие волноваться и страдать Л. Н-ча, но часто вызывают его на ответ. Это - большой отдел писем, указывающий на душевный разгром так называемых интеллигентных людей нашего времени. Современные течения мысли за последние 20-30 лет жизни русского общества загромоздили души людей сложными теориями, несбыточными надеждами, воздушными замками и всякого рода самонадеянными иллюзиями, и все это, как карточные домики, разрушилось при первом дуновении жизни. И на их месте осталась такая ужасная пустыня неудовлетворенности, раскаяния в растрате сил и сознания бесцельности существования, что вопли о помощи все чаще и чаще слышатся от раненых, лежащих на этом поле жизненной битвы. Я думаю, что этим людям Л. Н-ч может помочь; но я бы дал молодым людям, обращающимся к нему, один совет, который, я думаю, продиктует им и их собственное разумное сознание, если они с заботливостью и любовью подумают о том человеке, к кому они обращаются за помощью. Прежде чем писать ему, или идти к нему, или иным путем тревожить его, отнимать его дорогое время и силы, которые он тратит на благо всем нам, следует прочесть внимательно все, что он написал, обдумать и в одиночку, и сообща прочитанное, посоветоваться с людьми, уже сделавшими некоторые шаги на этом пути, и только уже в крайнем случае, при неразрешимых противоречиях, при использовании всего, что он дал уже нам, только тогда обращаться к нему... Тяжелы для Л. Н-ча письма начинающих писателей, посылающих ему свои произведения в большом количестве, с просьбой прочитать и высказать свое мнение. Такие письма и рукописи приходят почти каждый день. Представьте себе Л. Н-ча, бросившего все работы свои и занятого перечитыванием присылаемых фолиантов, самого невозможного, наивного содержания и небрежных по форме. Правда, все эти тяжести иногда искупаются письмами чутких, простых людей, непосредственно воспринимающих истину, по-детски радующихся увиденному ими светлому лучу и готовых идти на все, лишь бы этот блестящий луч освещал путь их жизни. Но опять-таки в противовес этим выражениям сочувствия, летящим со всех концов мира, является целая серия ругательных писем, наполненных всяческим сквернословием по адресу Льва Николаевича и свидетельствующих или о безумии, или о бессовестности их авторов. Л. Н-ч принимает эти письма с кротостью, смирением и, конечно, с сожалением о душевной темноте писавших. Приходят также письма, имеющие общий интерес и стоящие опубликования. Интересна также переписка Л. Н-ча с индусами. Сочинения его имеют для них большое значение. Недавно один из них сообщил Л. Н-чу о существовании в Трансваале индусского общества непротивленцев, почитателей Л. Н., для которых этот индус переводит и печатает на индусском языке сочинения Толстого. Это был известный теперь всему миру Ганди. Ссыльные в Сибири просят его прислать книг религиозно-философского направления. Таково реальное всемирное влияние Л. Н. Толстого. Такова неустанная работа его все еще бодрого духа. Как дороги должны быть для нас, любящих Л. Н-ча, дни и часы его жизни и как нужно нам беречь его покой". 22 октября, гуляя по деревне и придя домой, Л. Н-ч записал свои впечатления в своем дневнике. Впоследствии он обработал эту запись в художественный рассказ. Но эта запись дневника ценна непосредственной свежестью и дает яркую картину душевных переживании Л. Н-ча: "Я пошел на деревню и испытал одно из самых сильных впечатлений. Поплакал. Были проводы ребят, ведомых в солдаты. Звуки большой гармоники залихватски выделывают "барыню", и толпа сопутствует, и голошение баб - матерей, сестер, теток. Идут к подводам на конце деревни и заходят в дома, где товарищи. Все шестеро. Один женатый. Жена - городская, нарядная женщина с большими золотыми серьгами, с перетянутой талией, в модном, с кружевами платье. Толпа - больше женщин, и, как всегда, снующих, оживленных, милых ребят, девчонок. Мужики идут около или стоят у ворот, со строгим, серьезным выражением лиц; слышны причитанья - не разберешь что, но всхлипывания и истерический хохот. Многие плачут молча. Я разговорился с Василием Матвеевым, отцом уходящего женатого сына: поговорил о водке. Он пьет и курит. "От скуки". Подошел Аниканычев, староста, и маленький старенький человечек. Я не узнал. Это был рыжий Прокофий. Я стал указывать на ребят, спрашивать, кто это. Гармония, не переставая, заливалась. Все идем, на ходу спрашиваю у старичка про высокого молодца, хорошо одетого, ловко, браво шагающего. - "А этот чей?" - "Мой", - и старичок разрыдался, и я тоже. Гармония, не переставая, работала. Зашли к Василью. Он подносил водку. Баба резала хлеб. Ребята чуть пригубливали. Вышли за деревню, постояли, простились, ребята о чем-то посовещались, потом подошли ко мне проститься. Пожали руки, и опять я заплакал. Потом сел с Василием в телегу. Он дорогой льстил. "Умирайте здесь, на головах понесем". Доехали до Емельяна. Никого, кроме ясенских, нету. Я пошел домой. Встретил лошадь и приехал домой". Через несколько дней он пишет трогательное письмо сосланному другу своему Гусеву. Все письмо это - крик живой любви: "Милый, милый, дорогой друг Николай Николаевич, как ни близки вы мне были до того испытания, которому вы подпали, вы мне теперь еще ближе и дороже не только потому, что я чувствую свою вину, что все, что вы испытываете, по всей справедливости должен бы был испытывать я, но просто потому, что вы переносите и так хорошо переносите посланное вам испытание. Не могу не чувствовать себя виноватым перед вами, так как те слова, которые ставятся вам в обвинение - мои слова, и мне надо отвечать за них. Знаю, что вы не укоряете меня, но все-таки не могу не просить вас простить меня и не изменять ко мне вашего дорогого мне доброго чувства. Помогай вам бог перенести ваше испытание, не изменив самого драгоценного для вас вашего любовного отношения к людям, которые по каким бы то ни было мотивам делают или стараются делать зло своему любящему их брату. Помогай вам бог. Всегда любивший вас, а теперь, как сознающий свою вину перед вами, особенно нежно любящий вас друг и брат Лев Толстой. Думаю, что не нужно писать вам о том, что исполнить всякое поручение, желание ваше будет для меня большим успокоением и радостью". В ноябре Л. Н. записывает замечательную мысль, указывающую на его широкое понимание религии: "Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были браманисты, буддисты, конфуционисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что обще". В декабре Л. Н-ч перенес снова сильное нездоровье, жар доходил до 42№, и снова могучий организм вынес и вывел его на работу последнего года жизни. ЇГлава 16. 1910 год. Трагедия яснополянской жизни В январе этого года Л. Н-ч продолжал главным образом заниматься составлением сборника "На каждый день". Но это практическое дело не нарушало роста его духовной жизни, и этот духовный рост его отражался в записях его дневника, становившихся все глубже, яснее и мудрее. Так, 13-го января он записывает: "Не анархизм то учение, которым я живу, а исполнение вечного закона, не допускающего насилия и участия в нем. Последствия же будут ли анархизм, или, напротив, рабство под игом японца или немца - этого я не знаю и не хочу знать". В тот же день он пишет интересное письмо профессору Тотомианцу, отвечая на его запрос, какого он мнения о кооперации. Вот существенная часть его письма: "Вы совершенно верно предполагаете, что кооперативное движение не может не быть сочувственно мне. Хотя я продолжаю и никогда не перестану думать и говорить, что единственное радикальное средство, могущее уничтожить существующее зло борьбы, насилия и задавленности большинства народа нерабочими сословиями - есть обновление религиозного сознания народа, я не могу не признавать и того, что кооперативная деятельность - учреждение кооперативов, участие в них - есть единственная общественная деятельность, в которой в наше время может участвовать нравственный, уважающий себя человек, не желающий быть участником насилия. Признаю и то, что кооперация может облегчить дошедшую в последнее время до крайней степени нужду рабочего народа. Не думаю, однако, того, чтобы, как это думают некоторые, кооперативное движение могло вызвать или утвердить религиозное отношение людей к жизненным вопросам. Думаю, наоборот, что только подъем религиозного сознания может дать прочный и плодотворный характер кооперативному движению. Во всяком случае, думаю, что в наше время это одна из лучших деятельностей, которой могут посвятить себя ищущие приложения своих сил молодые люди, желающие служить народу, а их так много. Если бы я был молод, я бы занялся этим делом, а теперь не отчаиваюсь попытаться сделать что могу среди нашего близкого мне крестьянства". Через несколько дней Л. Н-ч едет на суд в Тулу и потом записывает в дневнике впечатления об этой поездке: "Проснулся бодро и решил ехать в Тулу на суд. Прочел письма и немного ответил и поехал. Сначала суд крестьян: адвокаты, судьи, солдаты, свидетели - все очень ново для меня. Потом суд над политическим: обвинение за то, что он читал и распространял самоотверженно более справедливые и здравые мысли об устройстве жизни, чем то, которое существует. Очень жалко его. Народ собирался меня смотреть, но, слава богу, немного. Присяга взволновала меня. Чуть удержался, чтобы не сказать, что это - насмешка над Христом. Сердце сжалось, и оттого промолчал". Приводим дальше рассказ секретаря Л. Н-ча, В. Ф. Булгакова, заменившего Гусева. В своих записках он дает интересную и характерную картину разговора за вечерним чайным столом. Мне самому приходилось часто быть свидетелем подобных бесед. Приводимая ниже беседа происходила в последний год его жизни. Как ясно указывает нам она трагедию души Л. Н-ча и как ясно дает указания на причины его ухода. Вот этот рассказ: "За столом завязался интересный, оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и о помещиках и крестьянах. К этой теме, как я успел заметить, сводится обычно разговор в большой столовой яснополянского белого дома. Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. Часть спорящих отмечала крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ. - Русский мужик - трус, - возражал Андрей Львович. - Я сам видел, на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов. - Крестьяне - пьяницы, - говорит Софья Андреевна, - войско стоит столько, сколько тратится на вино, это статистикой доказано. Они вовсе не оттого бедствуют, что у них земли мало. Вошел Толстой. Разговор было замолк, но не больше, чем на полминуты. Л. Н-ч сидел насупившись за столом и слушал. - Если бы у крестьян была земля, - тихо, но очень твердым голосом произнес он, - так не было бы здесь этих дурацких клумб, - и он презрительным жестом указал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами. Никто ничего не сказал. - Не было бы таких дурацких штук, - продолжал Л. Н., - и не было бы таких дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц. - Пятнадцать, - поправили Льва Николаевича. - Ну, пятнадцать... - Помещики - самые несчастные люди, - продолжали возражать Л. Н-чу. - Разве такие граммофоны и прочее покупают обнищавшие помещики? Вовсе нет. Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ... - Что же ты хочешь сказать, - произнес Толстой, - что мы менее мерзавцы, чем они? - И рассмеялся. Все засмеялись. Л. Н-ч попросил Душана принести полученное им на днях письмо и прочитал его. В письме этом говорилось приблизительно следующее: "Нет, Л. Н., никак не могу согласиться с вами, что человеческие отношения исправятся одною любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот перед самой вашей смертью говорю вам, Л. Н., что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что вы не доживете до этого времени, чтобы убедиться воочию в своей ошибке. Желаю вам счастливой смерти". Письмо произвело на всех сильное впечатление. Андрей Львович низко опустил голову к стакану чая и молчал, Софья Андреевна решила, что если письмо из Сибири, то его писал ссыльный, а если ссыльный, то значит, разбойник. - А иначе бы его и не сослали, - пояснялось при этом. Ее пытались разубедить, но напрасно". В конце января в деревне Ясной Поляне была открыта народная библиотека имени Л. Н. Толстого по инициативе Московского общества грамотности. Делегатом от общества явился кн. Н. Д. Долгоруков с корреспондентом и фотографом. На Л. Н-ча церемония открытия, как и всегда, произвела неблагоприятное впечатление. По поводу этого события он делает краткую запись в дневнике: "30 января. Вечером: Долгоруков с библиотекой". На другой день: "Приехали корреспондент и фотограф... Потом надо было идти в библиотеку. Все очень выдумано, ненужно, фальшиво. Мужики, фотография". После открытия библиотеки Л. Н-ч с Душаном поехал верхом, и бывший тогда тут же фотограф снял их обоих на конях. В это же время, в феврале, Л. Н-ч получил интересное и искреннее письмо, сильно взволновавшее его, от одного студента киевского университета, Бориса Манжоса. В этом письме Манжос умоляет Л. Н-ча завершить свои апостольский подвиг, оставить дом и пойти нищим странствовать и благовествовать. В письме были и другие просьбы и советы, в которых Л. Н-ч не нуждался, так как давно исполнил то, что его корреспондент ему советовал сделать. Но искренность и сердечность письма побудила Л. Н-ча ему ответить. Вот что он ему написал: "Ваше письмо глубоко тронуло меня. То, что вы мне советуете сделать, составляет заветную мечту мою, но до сих пор сделать этого не мог. Много для этого причин (но никак не та, чтобы я жалел себя), главная же та, что сделать это надо никак не для того, чтобы подействовать на других. Это не в нашей власти, и не это должно руководить нашей деятельностью. Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования души, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыхания. И к такому положению я близок и с каждым днем становлюсь все ближе и ближе. То, что вы мне советуете сделать: отказ от своего общественного положения, от имущества и раздача его тем, кто считает себя вправе на него рассчитывать после моей смерти, сделано уже более 25 лет тому назад. Но одно, что я живу с женою с дочерью в постыдных условиях роскоши среди окружающей меня нищеты, не переставая, все больше и больше мучает меня, и нет дня, чтобы я не думал об исполнении вашего совета. Очень, очень благодарен вам за ваше письмо. Письмо это мое у меня будет известно только одному человеку. Прошу вас точно так же не показывать его никому". Можно с большой вероятностью думать, что это письмо было одной из капель, перетянувших чашку весов в сторону ухода. В марте месяце появилась в печати известная статья Влад. Галакт. Короленко "Бытовое явление". Крик души против участившихся тогда случаев смертной казни. На Льва Николаевича эта статья произвела глубокое впечатление, и он тут же написал письмо автору этой статьи: "Владимир Галактионович. Сейчас прослушал вашу статью о смертной казни и всячески во время чтения старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить вам мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, а, главное, по чувству, - превосходную статью. Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной того благоприятного действия, какое должна произвести эта статья. Она должна произвести это действие потому, что вызывает такое чувство сострадания к тому, что переживали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им, какие бы ни были их дела. Кроме всех этих чувств, статья ваша не может не вызывать и еще другого чувства, которое я испытываю в высшей степени - чувство жалости не к одним убитым, а еще и к тем, которые совершают эти ужасы... Радует одно то, что такая статья, как ваша, соединяет многих живых, неразвращенных людей одним общим всем идеалом добра и правды, который, что бы ни делали враги его, разгорается все ярче и ярче". С тех пор между Л. Н-чем и В. Г. Короленко установились искренние, добрые отношения. Среди всех явлений жизни, окружавших Л. Н-ча, всего дороже для него оставалась жизнь рабочего и особенно крестьянского народа. И вот он записывает в марте в дневнике своем мысль, отражающую его душевное состояние: "Жизнь для мужика - это прежде всего труд, дающий возможность продолжать жизнь не только самому, но и семье и другим людям. Жизнь для интеллигента - это усвоение тех знаний или искусств, которые считаются в их среде важными, и посредством этих знаний пользоваться трудами мужика. Как же может не быть разумным понимание жизни и вопросов ее мужиком и не быть безумным понимание жизни интеллигентом". Иллюстрацией к этой мысли может служить написанная Л. Н-чем еще в 1885 году сказка об "Иване-дураке". Недаром эта сказка выдержала долговременный бойкот интеллигенции, распространившийся и на многие другие сочинения Л. Н-ча. Одна из следующих записей еще сильнее говорит о тех страданиях, которые испытывал Л. Н-ч, чувствуя грех привилегированного сословия перед рабочим: "Не обедал. Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут 15 человек блины, человек 5-6 семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень - точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть и зло на богатых, но не знаю, не мучительней ли стыд моей жизни". 21 апреля Льва Николаевича посетил молодой еще тогда, но уже знаменитый писатель Леонид Андреев. Л. Н-ч принял его очень сердечно, гулял с ним, много говорил, при людях и наедине. Андреев ночевал в Ясной и наутро собрался уезжать. Вот как описывает Булгаков их прощание: "Андреев взволнованно благодарил Л. Н-ча. Л. Н-ч просил его приезжать еще. - Будем ближе, - произнес он, и затем добавил: - позвольте вас поцеловать. И сам первый потянулся к молодому собрату. Остановившись в гостиной, я был невольным свидетелем этой сцены. Когда мы с Андреевым вышли, я видел, как сильно прощание со Л. Н-чем взволновало его. - Скажите Льву Николаевичу, - прерывающимся голосом говорил он, когда мы опускались с лестницы, обертывая ко мне свое взволнованное лицо и едва глядя на ступеньки, - скажите что я... был счастлив, что он... такой добрый... Сел в пролетку, захватил небольшой чемодан и фотографический аппарат и, провожаемый нашими напутствиями, уехал". 2 мая Л. Н-ч поехал погостить к своей старшей дочери Татьяне Львовне в ее имение Кочеты. Он пробыл там до 20 мая, отдыхая душою и телом от суетливой жизни в Ясной Поляне, где его одолевали посетители и где его тревожили те неестественные отношения с окружающими, которые вытекали из его принципиального отрицания собственности, юридического невладения ею и фактического пользовании ею через свою семью. По приезде туда Л. Н-ч пишет С. А-не в Ясную: "Пишу тебе, милая Соня, чтобы самолично известить тебя о себе. Доехал прекрасно, а здесь не верю действительности, что можно выйти на крыльцо, не встретив человек 8 всякого рода посетителей, перед которыми больно и совестно, и человек двух-трех посетителей, хотя и очень хороших, но требующих усилия мысли и внимания, и потом можно пойти в чудный парк и, вернувшись, опять никого не встретить, кроме милых Танечек и милого Мих. Серг. Точно волшебный сон. Здоровье хорошо, 2-й день нет изжога. Как ты, отдохнула ли? С кем приедешь? Скажи Андрюше и Кате, что жалею, что они меня не застали. Сейчас ложусь спать. Таня так заботлива, что хочется только удерживать ее. Гуляю по парку, ничего серьезного не писал. Целую тебя". Внешним событием во время пребывания Л. Н-ча в Кочетах был приезд туда В. Г. Черткова, которому был запрещен въезд в Тульскую губернию. В. Г. выписал туда своего фотографа с фотографическим и кинематографическим аппаратом. И пребывание Л. Н-ча ознаменовалось многими снимками. В. Гр. приводит интересный разговор со Л. Н-чем по поводу этого снимания фотографий: "20 мая, перед завтраком Л. Н., укладывая свой дневник, показал мне только что написанное и сказал, улыбаясь: "Вот видите, сейчас написал было, что вчера снимали с меня фотографии и что мне это было неприятно; а потом вычеркнул последние слова ради вас". Я: "Что же вам было неприятно?" Л. Н.: "Мысль о распространенности моих портретов". Я: "А не то, что неприятно и надоело самое снимание?" Л. Н.: "Нет, нисколько. А то несвойственное значение, которое придается моим портретам". Я: "Это понятно с вашей стороны. Но мы имеем в виду всех тех, кому, за невозможностью видеть вас самих, дорого видеть хоть ваше изображение". Л. Н. : "Это только вам кажется, что такие есть. Мы с вами никогда не согласимся в этом - в том неподобающем значении, которое вы приписываете моей личности". Конечно, и в Кочетах Л. Н-ч не избежал посещений. Из литературных работ Л. Н-ча в Кочетах укажем на "комедию "От нее все качества", предисловие к "Пути жизни" и большое письмо "О самоубийстве". В это время Л. Н-ч читал сочинения о религии французского ученого Ревиля. Кроме того, Л. Н-ч сделал несколько замечательных записей в дневнике. Эти записи так ясно изображают состояние так называемого цивилизованного мира, что мы считаем нужным привести здесь важнейшие из них: 10 мая он записывает так: "Само собой разумеется, что люди не могли испортить жизнь людскую, сделать из хорошей, по существу, жизни людской жизнь дурную. Они могли только то, что они и сделали: временно испортить жизнь настоящих поколений, но зато невольно внесли в жизнь то, что двинет ее быстрее вперед. Если они сделали и делают величайшее зло своим арелигиозным развращением людей, они невольно своими выдумками, вредными для них, для их поколений, вносят то, что единит всех людей. Они развращают людей, но развращают всех: и индусов, и китайцев, и негров - всех. Средневековое богословие или римский разврат развращали только свои народы, малую часть человечества; теперь электричество, железные дороги, телеграф развращают всех. Все усваивают, не могут не усваивать все это, и все одинаково страдают, одинаково вынуждены изменить свою жизнь, все поставлены в необходимость изменять в своей жизни главное: понимание жизни, религию. Машины - чтобы сделать что? Телеграфы - чтобы передавать что? Школы, университеты, академии - чтобы обучать чему? Собрания - чтобы обсуждать что? Книги, газеты - чтобы распространять сведения о чем? Железные дороги - чтобы ездить кому и куда? Собранные вместе и подчиненные одной власти миллионы людей для того - чтобы делать что? Больницы, врачи, аптеки для того, чтобы продолжать жизнь; а продолжать жизнь зачем? Миллионы страдают телесно и духовно для того, чтобы только захватить власть, чтобы могли беспрепятственно развращаться. Для этого ложь религии, ложь науки, одурение, спаивание и воспитание, и где этого мало - грубое насилие, тюрьмы, казни". Через два дня он пишет: "Как легко усваивается то, что называется цивилизацией, настоящей цивилизацией и отдельными людьми, и народами. Пройти университеты, отчистить ногти, воспользоваться услугами портного и парикмахера, съездить за границу - и готов самый цивилизованный человек. А для народов побольше железных дорог, академий, фабрик, дредноутов, крепостей, газет, книг, партий, парламентов - и готов самый цивилизованный народ. От этого и хватаются за цивилизацию, а не за просвещение и отдельные люди, и народы. Первое легко, не требует усилия и вызывает одобрение; второе же, напротив, требует напряженного усилия, и не только не вызывает одобрения, но всегда презираемо, ненавидимо большинством, потому что обличает ложь цивилизации". И, наконец, в день отъезда записывает: "Молитва, любимая последнее время: Господи, помоги мне жить независимо от человеческого суждения, только перед тобою и тобою". 20 мая Л. Н. со всеми своими спутниками отправился в Ясную Поляну, заехав по дороге из Кочетов на станцию к своему другу X. Н. Абрикосову. В Ясной Поляне были все те же тяжелые условия жизни для Л. Н-ча. Краткие заметки его дневника говорят многое: "4 июня. Поехал с Душаном. Ездил хорошо. Вернулся и застал черкеса, приведшего Прокофия. Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти. И теперь, нынче 5 утром, не считаю этого невозможным". "6 июня. И опять то же состояние грусти и жалости к себе. Пошел в Заказ. Встретил малого, спрашивает, можно ли ходить, а то черкес бьет. И так тяжело стало". "Черкесы" - это были сторожа, нанятые Софьей Андреевной для охраны Ясной Поляны. Они доставляли Льву Николаевичу много горя. Он уж думает уйти и укрепляется в этом намерении. 12 июня Л. Н. отправляется навестить Черткова, которому все еще нельзя было жить в Тульской губернии, и он жил в Мещерском, близ ст. Столбовой, по Моск. - Курской дороге. Лев Николаевич провел время у Чертковых очень оживленно, принимая много посетителей и сам навещая соседей, в этом случае две психиатрические клиники, одну в Мещерском, другую в Покровском; присутствовал там на представлении кинематографа и с интересом беседовал с больными. Писал в это время Л. Н-ч письмо "Славянам" и рассказ "Нечаянно", окончательно обработал комедию "От нее все качества", продолжая также работать над книжками "Путь жизни". 22 июня Лев Николаевич писал Софье Андреевне: "Через три дня буду с тобой, милая Соня, а все-таки хочу написать словечко. Написанное мною тебе письмо залежалось по ошибке, и ты, верно, только что получила его. С тех пор у нас продолжает быть все хорошо. Вчера был Беркенгейм. Слушал Сашу и сказал, что она может смотреть на себя, как на здоровую. Советует купаться. Хотя я не верю докторам, мне это было приятно. Я тоже здоров. Вчера даже был необыкновенно здоров - много работал и книжки Ив. Ив., и еще пустой рассказец той встречи и беседы с молодым крестьянином. Вчера же съехалась бездна народа: Страхов, Бутурлин, скопец из Кочетов, Беркенгейм, Орленев (одетый по-человечески), два рабочих, они были в Ясной из Москвы, и еще кто-то. И мне было легко, потому что был совершенно здоров. Вечером ездил в Троицкое, в окружную больницу душевнобольных, на великолепное представление кинематографа. Доктора все очень милы. Но кинематограф вообще мне не нравится, и я жалею и Сашу, у который была мигрень, и себя, просидевшего там менее часа и уехавшего. Это было в 10-м часу вечера. Нынче, только что вышел в 8 часов гулять - первая встреча, Александр Петрович с узлом. Я был рад ему особенно потому, что он рассказал мне про тебя, что мог знать. И то хорошо. Нынче ничего не предвидится, и я сижу у себя, работаю и отдыхаю. Может быть, поеду верхом с провожающим меня Чертковым. Как ты? Надеюсь, что не было новых неприятностей. А если были, то ты перенесла их спокойно, насколько могла. У тебя есть два дела, которые занимают тебя и в которых ты хозяйка. Это твое издание и твои записки. Целую тебя, милый друг. Привет Варе и Колечке. Все, какие у меня тут были сношения с народом - очень приятные. Они ласковее наших и более воспитаны. Дня два назад поехал в деревню, где выздоравливающие больные помещаются у крестьян. И первое лицо, крестьянин, встречает меня словами: "Здравствуй, Лев Николаевич". Оказывается, он 12 лет тому назад был у меня в Москве, поступил в наше "Общество трезвости" и с тех пор не пил. Живет богато. Повел меня смотреть свою библиотеку - сотни книг, которыми гордится и радуется, - Ну, до скорого свидания". Это письмо замечательно тем дружелюбным тоном, которым Лев Николаевич старался говорить с Софьей Андреевной. К сожалению, не все близкие Л. Н-чу люди поддерживали этот тон. Вечером того же дня, т. е. 22 июня, была получена из Ясной Поляны телеграмма, вызывающая Льва Николаевича домой по случаю болезни Софьи Андреевны. Л. Н-ч мог выехать только на другой день, 23 вечером. С этого возвращения в Ясную Поляну начался для Л. Н. последний, быть может, самый тяжелый период его жизни, подготовивший, или, во всяком случае, ускоривший его кончину. Последующие обстоятельства столь сложны и необычны, что биограф останавливается в недоумении, полагая, что объяснение этих событий может дать только история, которая соберет все, отсеет ненужное и оставит нам чистую правду. Мы же, участвуя в этом вихре событий, не в состоянии обсудить их со стороны и удовольствуемся изложением известных нам событий по времени, с доступною нам точностью, предоставляя суд потомству. Дело в том, что болезнь Софьи Андреевны оказалась психическая, на почве истерии; при этом большею частью бывает невозможно провести черту между нормальной чувствительностью и болезненным возбуждением. При этом действительные факты часто преувеличиваются до чудовищных размеров, и мерка правды теряется. Быть может, при других, более спокойных обстоятельствах болезнь прошла бы сама собой, но в жизни Л. Н-ча и его окружающих, при наступавших для всех ясных признаках его уже недалекой кончины, возникло новое грозное явление. Он оставлял огромное литературное наследство, и материальное, и духовное. "И разделиша ризы его и об одежде его меташа жребий", - сказал пророк. Так было всегда, так было и теперь. Вокруг этого наследства возникла борьба еще при жизни Л. Н. и продолжается до сих пор. Духовную часть литературного наследства, т. е. распространение идей, Л. Н-ч поручал В. Г. Черткову. Но для этого нужно было оградить это наследство от притязаний семьи, рассчитывавшей на материальные выгоды его, тогда как желание Л. Н-ча было предоставить право пользования его сочинениями всем. Софья Андреевна чувствовала, что не только идейная, но и материальная часть наследства уходит от нее, считала В. Г. Черткова главным виновником этого и ненавидела его всей душой. Она ревновала Черткова ко Льву Николаевичу, и в ее расстроенном мозгу эта ревность принимала уродливые размеры. В это время я жил со своей семьей в Костромской губернии и изредка, когда позволяла моя земская служба, навещал Льва Николаевича. В это лето мне захотелось поехать в Ясную со всей семьей, чтобы поддержать в подрастающих детях обаяние личности Льва Николаевича, который, все это чувствовали, уходил от нас. Я написал Льву Николаевичу письмо с запросом, удобно ли будет мое посещение, и получил следующий ответ: