logo search
Бирюков,Т

Завещание

"Заявляю, что желаю, чтобы все мои сочинения, литературные произведения и писания всякого рода, как уже где-либо перепечатанные, так и еще не изданные, написанные или впервые напечатанные с 1-го января 1881 года, а также и все, написанное мною до этого срока, но еще не напечатанное, не составляли бы после моей смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет. Я желаю, чтобы все рукописи и бумаги, которые останутся после меня, были бы переданы Владимиру Григорьевичу Черткову, с тем чтобы он и после моей смерти распоряжался ими, как он распоряжается ими теперь, для того чтобы все мои писания были безвозмездно доступны всем желающим ознакомиться с ними. Прошу также Владимира Григорьевича Черткова выбрать такое лицо или лиц, которым бы он передал это уполномочие на случаи своей смерти.

Лев Николаевич Толстой".

Крекшино, 18 сентября 1909 года. При подписании настоящего завещания присутствовали и сим удостоверяют, что Лев Николаевич Толстой при составлении настоящего завещания был в здравом уме и твердой памяти.

Свободный художник Александр Борисович Гольденвейзер. Мещанин Алексей Петрович Сергеенко. Александр Васильевич Калачев, мещанин. Настоящее завещание переписала Александра Толстая.

Ал. Бор. Гольденвейзер продолжает свой рассказ: "Ал. Львовна была у присяжного поверенного Муравьева, показала ему завещание, и он сказал ей, что оно как юридический документ никуда не годится по многим причинам, между прочим потому, что закон не предусматривает возможности "оставить наследство никому". Нужно непременно оставить его кому-нибудь, кто бы уже распорядился с ним по воле Льва Николаевича. Муравьев обещал обдумать и прислать примерный текст завещания в Ясную; Ал. Львовна передаст его Л. Н., который решет, как быть. Для этой цели, - рассказывает далее Алекс. Борис., - 2-3 раза у него (Муравьева) происходили совещания, на которых присутствовали Чертков, Ф. А. Страхов и я. Когда проект текста завещания был более или менее установлен в нескольких версиях, нужно было свезти эти проекты Л. Н-чу, чтобы он прочел их и остановился на каком-нибудь из них или забраковал их все, если он найдет их не соответствующими его предположениям. Надо было ехать 26-го октября. Я был в этот день занят и не мог ехать, так что это поручение взял на себя Ф. А. Страхов, друг Льва Николаевича". Федор Алексеевич рассказал о своей поездке в фельетоне "Петербургской газеты", и мы заимствуем из его рассказа существенную часть. Когда Страхов изложил перед Львом Николаевичем сущность дела и предложил ему утвердить завещание, Лев Николаевич произнес замечательные слова, ярко выразившие его внутреннее отношение к этому делу: - Тяжело мне все это дело. Да и не нужно это - обеспечивать распространение своих мыслей при помощи разных там мер. Вон Христос, хотя и странно это, что я как будто сравниваю себя с ним, - не заботился о том, чтобы кто-нибудь не присвоил в свою личную собственность его мыслей, да и не записывал сам своих мыслей, а высказывал их смело и пошел за них на крест. И мысли эти не пропали. Да и не может пропасть бесследно слово, если оно выражает истину, и если человек, высказывающий это слово, глубоко верит в истинность его. А это все внешние меры обеспечения только от неверия нашего в то, что мы высказывали. Далее Фед. Алекс. Страхов рассказывает так: "Сказав это, Лев Николаевич вышел из кабинета, а я, оставшись один, в раздумье отошел к окну и, глядя на усыпанную желтым листом траву лужайки, стал соображать, что мне делать дальше: возражать ли что-нибудь на его заявление, или так и уехать ни с чем из Ясной Поляны. Когда Лев Николаевич вернулся в свой кабинет, во мне уже созрело твердое решение не оставлять этого дела так, и, набравшись смелости, я обратился ко Льву Николаевичу со следующими словами: - Вы мне позволите, Лев Николаевич, высказать об этом деле свое мнение? - Пожалуйста, я вас прошу об этом, - поспешил он мне ответить и, усевшись на своем кресле в углу, приготовился меня слушать. - Я понимаю, Лев Николаевич, - начал я, - и вполне ценю ту высоту, стоя на которой, вы обсудили это дело. Но понимать и обсуждать что-либо при свете открывшейся нам истины - это одно, в этой сфере мы вполне свободны, а действовать - это совсем другое, потому что деятельность нашу всегда приходится согласовать с данными условиями времени и места. Вот вы упомянули о Христе. Ему, действительно, не надо было заботиться о беспрепятственном распространении своего слова. Но почему? Потому что он не писал и по тогдашним условиям гонорара за свои мысли не получал. Условия же нашего времени таковы, что если вы ничего не предпримете для обеспечения всеобщего пользования вашими писаниями, то этим косвенно поспособствуете утверждению прав частной собственности на них со стороны ваших семейных. Если же позаботитесь о передаче их по наследству, хотя бы в частную собственность, но зато такому лицу, для которого ваша воля, выраженная вами в 95-м году, будет священна, то как раз этим и предоставите их во всеобщее пользование. - Аргумент веский, - ответил мне на это Лев Николаевич и прибавил при этом, что едет сейчас кататься верхом и что, хорошенько обдумав это дело во время своей прогулки, даст мне окончательный ответ по приезде домой. ...Немного спустя после этого Лев Николаевич уехал верхом. По возвращении он лег спать. После его сна мы вместе обедали в зале... а после обеда он сейчас же пошел в свой кабинет и увел туда с собой Александру Львовну и меня. - Я вас удивлю своим крайним решением, - обратился он к нам обоим с доброй улыбкой на лице. - Я хочу быть plus royaliste que le roi. Я хочу, Саша, отдать тебе все, - понимаешь, все, не исключая и того, о чем была сделана оговорка в том моем газетном заявлении. Мы стояли перед ним, пораженные как молнией этими его словами: "одной" и "все". Он же произнес их с такой простотой, как будто он сообщал нам о самом незначительном приключении, случившемся с ним во время его прогулки. - Лучше и проще будет, если напишу все на одну тебя, - снова обратился Лев Николаевич к Александре Львовне, - и это вполне естественно, потому что ты последняя из всех моих детей, живешь со мной, сочувствуешь мне, так много помогаешь мне во всех моих делах. - Ну, как сам знаешь, папа, - процедила сквозь зубы Александра, Львовна. - Тяжеленько тебе будет, а? - Что ж делать? Я смотрю на это, как на свой долг... - Но как же, Лев Николаевич? Какая же ваша воля относительно всех тех писаний, доходом с которых пользовалась до сих пор Софья Андреевна и которые она привыкла считать вашим подарком и потом своей собственностью, - невольно вмешался я со своим вопросом, не будучи еще в состоянии прийти в себя от неожиданного решения Л. Н-ча. - Все это Саша может предоставить ей пожизненно, согласно моей воле; одним словом, сделать так, чтобы мое завещание не внесло по отношению к ней никаких изменений. Ну, да все эти мелочи и подробности ты обдумаешь вместе с Владимиром Григорьевичем, - обратился он к Александре Львовне. - Тяжело только тебе будет! Этими словами Лев Николаевич закончил начинавший, видимо, его тяготить разговор о наследстве. Заметив это, мы с Александрой Львовной вышли из его кабинета". Когда Ф. А. Страхов вернулся из своей поездки и передал В. Г. Черткову ее результаты, В. Г. написал Льву Николаевичу: "Относительно распоряжений о ваших писаниях после смерти не могу выразить вам, как я рад, что вы решились поступить решительно. Отрезать болеющую гангреной ногу бывает, после известной степени распространения болезни, иногда гораздо лучше во всех отношениях, чем всякое другое средство. Завещав все А. Л., вы прекратите тот ужас, который вот уже сколько лет происходит вокруг вас, и становитесь хозяином положения в том смысле, что от вас уже будет зависеть улучшить положение, чего вы до сих пор не были в состоянии сделать. Когда мне рассказал Страхов, что вы на прогулке верхом перед своей совестью решили дело в самом крайнем смысле, то я сначала порадовался вашему решению, но вместе с тем почувствовал некоторые сомнения относительно того, не будут ли ваши семейные вправе считать себя обманутыми вами относительно писаний первого периода, которые вы уже много лет тому назад предоставили им. Но сначала я не давал хода моему поползновению высказать вам мои сомнения. Я думал себе: в кои веки вы решились представить отпор тому ужасу, который все разрастался вокруг вас, и о степени, до которой он дошел, вы и до сих пор всего не знаете. Он решил это, говорил я себе, один перед своим богом. Не надо другому человеку вмешиваться в эту область. Но потом я все больше и больше стал чувствовать, что следовало бы напомнить вам то, что вы уже раньше предоставили другим, "как будто умерли". И, переносясь в положение ваших семейных, я понял, как мне казалось, основательность их предстоящего удивления и возмущения по отношению к той части "литературного наследства", которое вы своим повелением позволили им считать своим в будущем. И я тогда почувствовал, что необходимо вам напомнить и указать на эту сторону вопроса, для того чтобы окончательное ваше решение было предпринято в ту или другую сторону, не упуская из виду эту сторону. Остальное вам расскажет Алекс. Борисович". Согласно желанию Льва Николаевича завещание было снова составлено Муравьевым в юридической форме и доставлено Л. Н-чу. На этот раз завещание привез ему Алекс. Борисович Гольденвейзер. Это было рано утром 1-го ноября, когда в доме еще все спали, кроме Л. Н-ча. Вот что рассказывает об этом Алекс. Борисович. "Лев Николаевич охотно стал писать текст завещания сам, очень стараясь не делать помарок, что ему вполне удалось. После него я подписал завещание в качестве свидетеля. Страхова еще не было. Спустя несколько минут он приехал. Я пошел с ним ко Льву Николаевичу. Л. Н. очень беспокоился, что поздно и что всякую минуту может войти Софья Андреевна, и затворил все двери своей комнаты. Страхов подписал. Я спрятал завещание в портфель и отнес вниз к себе". Впоследствии Л. Н. решил, что нужно к Александре Львовне прибавить еще Татьяну Львовну, и завещание пришлось вновь переписать, что Л. Н. и сделал в доме Черткова, в Телятенках, 17 июня 1910 года. В это третье завещание вкралась какая-то формальная ошибка, и пришлось его переписать в четвертый раз. Вот как рассказывает об этом последнем акте А. П. Сергеенко: "22 июля 1910 г. днем, часа в три, во двор Телятенской усадьбы быстро въехал верхом Александр Борисович Гольденвейзер. Он сообщил нам, что приехал со Львом Николаевичем Толстым из Ясной Поляны на прогулку, и когда они порядочно отъехали, то Л. Н-ч, решивший в этот день написать завещание, послал его в Телятенки, чтобы привезти с собой к тому месту, где он назначил встретиться, свидетелей для присутствия при составлении его завещания. Александр Борисович очень торопил нас скорее собраться. Сейчас же были оседланы лошади, и он, Радынский и я, втроем, поскакали ко Л. Н-чу. Место, где он должен был нас ожидать, находилось верстах в двух от Ясной Поляны, близ небольшой деревушки Грумонд. Мы выбирали кратчайшее направление, а потому ехали без дороги вдоль ручья, протекающего через березовый лес. Выехав из лесу в виду Грумонда, мы стали искать глазами Л. Н-ча. Впереди нас и по сторонам была возвышенная местность, но нигде его не было видно. Мы начали беспокоиться, но, проехав дальше, увидели его на скрытом раньше от нас пригорке. Л. Н-ч был на лошади, повернутой в нашу сторону и переминающейся с ноги на ногу. Фигура Л. Н-ча, в белой шляпе и белой рубахе и с белой бородой на красавце Делире с его изогнутой шеей, живописно выступала наверху пригорка, за которым было видно одно небо. Обрадовавшись ему, мы быстрее к нему подъехали. Поздоровавшись с нами, он спокойным шагом поехал по направлению к деревне, а мы за ним. Мы проехали деревню, спустились с горы, и Л. Н. направил свою лошадь на другую гору. - Какие мы конспираторы, - заметил он шутливо. Мы ехали гуськом. Въехав на гору, Л. Н-ч поехал легкой рысью через большое скошенное ржаное поле, со стоявшими повсюду копнами, к огромному казенному лесу Засека. Подъехав к нему, он на минуту приостановил лошадь в колебании, куда ехать. Но сейчас же направил ее прямо в лес, сначала по узкой дороге, которая тут же оказалась, а потом, оставив дорогу, стал брать самое неожиданное извилистое направление, как будто хотел нас завести в глушь. Его Делир, привыкший в течение нескольких лет возить его по лесам и непроходимым дорогам, подчинялся малейшему движению его руки, шел смело, как по хорошо знакомой дороге. Но наши лошади терялись. Нам надо было то и дело нагибать головы под обвисшие ветки или отстранять ветки в сторону. Л. Н-ч делал это легко и привычно. В глубине леса он остановился у большого пня и стал слезать. Мы тоже слезли и привязали лошадей к деревьям. Л. Н. сел на пень и, вынув прицепленное к блузе английское резервуарное перо, попросил нас дать ему все нужное для писания. Я дал ему бумагу и припасенный мною для этой цели картон, на котором писать. А Александр Борисович держал перед ним черновик завещания. Перекинув ногу на ногу и положив картон с бумагой на колено, Л. Н. стал писать: "тысяча девятьсот десятого года, июля дватцать второго дня". Он сейчас же заметил описку, которую сделал, написав "двадцать" через букву "т", и хотел ее поправить или взять чистый лист, но раздумал, заметив, улыбаясь: - Ну, пускай думают, что я был неграмотный. Затем прибавил: - Я поставлю еще цифрами, чтобы не было сомнения - и после слова "июля" вставил в скобках "22" цифрами. Ему трудно было, сидя на пне, следить за черновиком, и он попросил Александра Борисовича читать ему. Александр Борисович стал отчетливо читать черновик, а Л. Н-ч старательно выводил слова, делая двойные переносы в конце и в начале строк, как, кажется, делалось в старину, и как Л. Н. делал иногда в своих письмах, когда старался особенно ясно и разборчиво писать. Он сначала писал строчки слишком сжато, а когда увидел, что остается еще много места, сказал: - Надо разгонистей писать, чтобы перейти на другую страницу, - и увеличил расстояние между строками. Когда в конце завещания ему надо было подписаться, он спросил: - Надо писать "граф"? Мы сказали, что можно и не писать, и он не написал. Потом подписались и мы, свидетели. Л. Н. сказал нам: - Ну, спасибо вам. После этого я дал Льву Николаевичу бумагу, в которой, по его поручению, были выражены дополнительные его распоряжения. Он внимательно прочел ее и сказал, что надо изменить два места. Одно место, где было написано, что графине Софье Андреевне Толстой предоставляется пожизненное пользование сочинениями, изданными до 1881 года, он сказал, что надо совсем выпустить. В другом месте, где говорилось о том, чтобы В. Г. Чертков, как и раньше, издавал его сочинения, он сказал, что надо прибавить слова "на прежних основаниях", т. е. не преследуя никаких материальных личных целей. - Чтобы не подумали, - заметил Лев Николаевич, - что Владимир Григорьевич будет извлекать из этого дела какую-либо личную выгоду. Л. Н-ч вернул мне эту бумагу, а несколько дней спустя напомнил о ней Владимиру Григорьевичу, прося прислать ему ее в окончательном виде, чтобы подписать. Л. Н-ч встал с пня и пошел к лошади. - Как тяжелы все эти юридические придирки, - в раздумье сказал он мне, очевидно вспоминая все формальности завещания. С необычайной для 82-летнего старика легкостью он вскочил на лошадь. - Ну, прощай, - сказал он, протягивая мне руку. - Прощайте, Лев Николаевич. Спасибо вам, - сказал я ему. А сказал я ему "спасибо" потому, что, собственно говоря, по моей вине произошло то, что он снова писал в этот день завещание. Дело в том, что в предшествовавшем завещании, написанном им за несколько дней до этого, по моему недосмотру было кое-что пропущено в словах свидетелей, без чего завещание теряло свое юридическое значение, и из-за этого Л. Н-чу пришлось вновь написать его, и я чувствовал свою вину перед Л. Н-чем. - За что же ты меня благодаришь? - сказал Л. Н. - Спасибо вам большое за то, что вы помогли мне в этом деле. И я ясно увидел по выражению лица Л. Н., что хотя ему и тяжело было все это дело, но делал он его с твердым сознанием нравственной необходимости. Во Л. Н-че не видно было колебания. В течение этого проведенного с ним получаса я видел, как ясно, спокойно и обдуманно он все делал". Об этом событии Л. Н-ч в тот же день коротко занес в свой дневник: "Писал в лесу". Таким образом, явилось окончательное формальное завещание, впоследствии утвержденное окружным судом. Приводим здесь его текст: "Тысяча девятьсот десятого года, июля (22) двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мною до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, словом, все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось как в рукописях, так равно и напечатанное и притом как право литературной собственности на все без исключения мои произведения, так и самые рукописи и все оставшиеся после моей смерти бумаги завещаю в полную собственность дочери моей Александре Львовне Толстой. В случае же, если дочь моя Александра Львовна Толстая умрет раньше меня, все вышеозначенное завещаю в полную собственность дочери моей Татьяне Львовне Сухотиной.

Лев Николаевич Толстой.

Сим свидетельствую, что настоящее завещание действительно составлено, собственноручно написано и подписано графом Львом Николаевичем Толстым, находящимся в здравом уме и твердой памяти.

Свободный художник Александр Борисович Гольденвейзер. В том же свидетельствую, мещанин Алексей Петрович Сергеенко. В том же свидетельствую, сын подполковника Анатолий Дионисиевич Радынский".

Завещание, как видно, составлено на имя Александры Львовны, а в случае ее смерти - Татьяны Львовны. Так как Л. Н-ч желал, чтобы распоряжался рукописями В. Г. Чертков, а с другой стороны, самый факт составления Львом Николаевичем юридического завещания мог вызвать во многих людях недоумение, как мог Л. Н-ч совершить такой акт, прямо противоречащий его убеждениям, то потребовалась объяснительная записка, составленная по поручению Л. Н-ча В. Г. Чертковым и утвержденная Л. Н-чем. Вот ее содержание: "Так как Л. Н. Толстой написал завещание, по которому оставляет после своей смерти все свои писания "в собственность" своей дочери Александре Львовне Толстой, а в случае ее смерти раньше его смерти - Татьяне Львовне Сухотиной, то необходимо объяснить, во-первых, почему, сам не признавая собственности, он составил подобное завещание, а во-вторых, как он желает, чтобы было поступлено с его писаниями после его смерти. К "формальному" завещанию, имеющему юридическую силу, Лев Николаевич прибег не ради утверждения за кем бы то ни было собственности на его писания, а наоборот, для того чтобы предупредить возможность обращения их после его смерти в чью-либо частную собственность. Для того, чтобы предохранить тех, кому он поручил распорядиться его писаниями согласно его указаниям от возможности отнятия у них этих писаний на основании законов о наследстве, Льву Николаевичу предоставлялся только один путь: написать обставленное всеми требуемыми законом формальностями завещание на имя таких лиц, в которых он уверен, что они в точности выполнят его указания о том, как поступить с его писаниями. Единственная, следовательно, цель написанного им "формального" завещания заключается в том, чтобы воспрепятствовать предъявлению со стороны кого-либо из его семейных их юридических прав на эти писания в том случае, если эти семейные, пренебрегая волей Л. Н-ча относительно его писаний, пожелали бы обратить их в свою личную собственность. Воля же Льва Николаевича относительно своих писании такова - он желает, чтобы: 1) Все его сочинения, литературные произведения и писания всякого рода, как уже где-либо напечатанные, так и еще неизданные, не составляли после его смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет. 2) Чтобы все рукописи и бумаги (в том числе дневники, черновики, письма и проч.), которые останутся после него, были переданы В. Г. Черткову с тем, чтобы последний после смерти Л. Н-ча занялся бы пересмотром их и изданием того, что он в них найдет желательным для опубликования, причем в материальном отношении Л. Н-ч просит В. Г. Черткова вести дело на тех же основаниях, на каких он издавал писания Л. Н-ча при жизни последнего. 3) Чтобы В. Г. Чертков выбрал такое лицо или лица, которым передал бы это уполномочие на случай его, Черткова, смерти, с тем чтобы и это лицо или лица поступили так же на случай своей смерти, и так далее, до минования надобности в этом. 4) Чтоб те лица, кому Л. Н-ч завещал "формальную" собственность на все его писания, завещали эту собственность дальнейшим лицам, избранным по соглашению с В. Г. Чертковым или теми, кому перейдет вышеупомянутое уполномочие Черткова, и так далее, до минования в этом надобности. Совершенно согласен с содержанием этого заявления, составленного по моей просьбе и в точности выражающего мое желание.

Лев Толстой".

Из переписки В. Гр. Черткова и Ал. Львовны видно, что В. Гр. предлагал ей огласить завещание перед семейными, но Ал. Льв. отклонила это предложение. Казалось бы, все шло хорошо, но душа Л. Н-ча не была спокойна. Через пять дней после написания завещания, 27 июля, В. Г. Чертков пишет Л. Н-чу: "Дорогой друг, я сейчас виделся с Ал. Львовной, которая рассказала мне о том, что вокруг вас делается. Ей видно гораздо больше, чем вам, потому что с ней не стесняются, и она со своей стороны видит то, чего вам не показывают... ...Тяжелая правда, которую необходимо вам сообщить, состоит в том, что все сцены, которые происходили последние недели, приезд Льва Львовича, а теперь Андрея Львовича, имели и имеют одну определенную практическую цель. И если были при этом некоторые действительно болезненные явления, как и не могли не быть при столь продолжительном, напряженном и утомительном притворстве, то и эти болезненные явления искусно эксплуатировались все для той же одной цели. Цель же состояла в том, чтобы, удалив от вас меня, а если возможно - и Сашу, путем неотступного совместного давления выпытать от вас, написали ли вы какое-нибудь завещание, лишающее ваших семейных вашего литературного наследства: если не написали, то путем неотступного наблюдения над вами до вашей смерти помешать вам это сделать, а если написали, то не отпускать вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения ваше завещание... Предупредить же этот грех и вообще прервать это дурное дело, которое готовится и которым сейчас напряженно заняты ваши семейные в Ясной, возможно нам только и притом очень простым путем: это безотлагательно уехать из Ясной в Кочеты, где в обстановке, препятствующей им совершить их злое дело, мы смогли бы спокойно обдумать, как вам поступить". Все эти извещения и советы волновали Льва Николаевича, и вот вскоре он записывает в своем дневнике о том, что ему тяжела и противна та борьба, в которую вовлекли его близкие ему люди. И что его задача вести эту борьбу любя, что, конечно, даже ему было чрезвычайно трудно. Вскоре обнаружилось, что решение, принятое Л. Н-чем, сознавалось и им самим далеко не удовлетворительным. В конце июля я приехал с семьей навестить Льва Николаевича. Я уже говорил в предыдущей главе о болезненном состоянии, в котором мы застали Софью Андреевну. Привожу здесь записанное мною по свежей памяти в моем дневнике касающееся вопроса о завещании: "Помню, что в один из моих приездов в Ясную Поляну я зашел раз в комнату Александры Львовны, и она мне с таинственным видом сообщила, хотя и в общих чертах, о готовящемся или уже сделанном завещании. Я тогда же ей сказал, что очень рад и очень сочувствую выраженной воле Л. Н-ча о переходе всех его сочинений в общую собственность, но мне не нравится та таинственность, конспиративность, которою окружено это важное дело. И, как мне помнится, Александра Львовна также сочувствовала мне в этом и выражала свое неудовлетворение тем способом, которым это важное дело приводилось в исполнение. С тех пор, не помню сколько времени, я мало слышал об этом деле, и слышал только намеки, зная, что что-то делается, но участия в этом не принимал. И я помню, что это неучастие было приятно мне. Я опасался как близкий друг Л. Н-ча быть привлеченным к делу, от которого трудно было бы отказаться и которое не вполне совпадало с моими взглядами. Когда же я приехал ко Л. Н-чу в конце июля 1910 года, я видел, что дело уже было сделано, что оно хранилось в глубокой тайне, но что С. А. подозревала уже о существовании завещания, искала его, подслушивала разговоры и вообще чуяла противную своим интересам и интересам своей семьи конспирацию. Эта подозрительность, это чутье, конечно, усиливали в ней вражду к Черткову, которая в связи с упомянутыми патологическими припадками делала атмосферу в Ясной невыносимою даже для посторонних лиц. Каково же было терпеть ее самому Л. Н-чу! Мне казалось, что Л. Н-ч считал меня также участником этой конспирации, и, не желая его вводить в заблуждение, я решился в откровенной беседе выразить ему свое отношение к ней. Выбрав удобный момент, после обеда, когда Л. Н-ч обыкновенно сидел у себя в кабинете на угловом кресле и читал или раскладывал пасьянс, предаваясь размышлениям и отдыху, я зашел к нему и попросил позволения поговорить с ним. Он, конечно, с доброй, радостной улыбкой согласился на мою просьбу, оставил книгу, которую читал. Я сел против него и сказал ему приблизительно следующее: - Л. Н-ч, я хотел выразить вам мое отношение к вашему завещанию и к тому приему, которым оно было исполнено. Я не знаю всех подробностей этого дела, так как не принимал непосредственного участия в нем. Горячо сочувствуя его основной идее, т. е. передаче всех ваших сочинений в общее пользование, я не удовлетворен тем способом, каким оно сделано, и мне очень хотелось, чтобы вы знали это мое отношение и, если оно неверно, то указали бы мне мою ошибку и во всяком случае не думали бы о том, что я согласен, когда я не согласен, не думали обо мне лучше, чем я есть. У меня нет никакой претензии менять или предпринимать что-нибудь в этом деле, мне просто хочется очистить перед вами свою совесть, сказать то, что я думаю, какие бы ни были последствия этого. Я хочу вам сказать, что меня тяготит конспиративная тайна этого дела. Я чувствую, что тут есть что-то неладное, раз это нужно скрывать от окружающих вас семейных. Л. Н-ч внимательно слушал, и когда я остановился, он, как бы вспомнив что-то; с серьезным, задумчивым видом сказал: - Да, да, вы правы, конечно, но как же было сделать иначе? - Л. Н-ч, - отвечал я, - мне очень трудно давать вам советы, учить вас, но если вы спрашиваете моего мнения, то я думаю, что вам следовало бы созвать всю свою семью и даже некоторых друзей как свидетелей и объявить им свою волю. Л. Н-ч взволнованным голосом сказал: - Да, да, конечно, но я думаю, что мне это не под силу. - Л. Н-ч, тогда лучше совсем этого не делать. - Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег; Андрюша - что с ним будет? - Л. Н-ч, я не думаю, чтобы те тысячи рублей, которые они получат, могли что-нибудь изменить в их жизни. А через 50 лет все равно все сочинения ваши станут общею собственностью, а может быть, и раньше они попадут к какому-нибудь новому издателю, который распространит их в огромном количестве. Да это все не так важно в сравнении с тем злом, которое производит эта конспирация, да еще что будет впереди, когда ваши дети увидят, что ожидания их обмануты. - Да, да, вы правы.., - сказал Л. Н-ч с доброй улыбкой, с выражением какого-то сожаления о совершенной ошибке. Не помню сейчас, чем кончился этот наш разговор. Кажется, он вскоре перешел на что-то другое, по всей вероятности, на какую-нибудь интимную тему из моей или Л. Н-ча семейной жизни, так как души наши в ту минуту были открыты друг другу. На другой день утром я видел мельком Л. Н-ча до его утренних занятий, и когда он уже сидел у себя и занимался, а я сидел в столовой, меня позвала к себе Александра Львовна, которая была в своей канцелярии, или в "ремингтонной", как ее называли; она находилась там вместе с Варварой Михайловной Феокритовой, своей подругой. Войдя к ним, я заметил, что обе они были очень взволнованы. Александра Львовна обратилась ко мне и со строгим лицом сказала: "П. И., что вы наделали? Ну уж и заварили вы кашу, все наши труды пропали; все, чему я надеялась посвятить всю свою жизнь после смерти папа, теперь разлетелось прахом". - Я ничего не понимал и смотрел на нее с удивлением. Тогда она, взяв одно из писем Л. Н-ча, которое он написал и которое она должна была копировать и отсылать, прочла мне его вслух; вот это письмо, адресованное В. Г. Черткову: "2 августа 1910 года. Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал мне, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было мне сделать это явно, объявив тем, до кого оно касается, или все оставить, как было - и ничего не делать. И он совершенно прав, я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мною правительства, составив по форме завещание. Теперь я ясно вижу, что во всем, что совершается теперь, виноват только я сам. Надо было оставить все, как было, и ничего не делать. И едва ли распространяемость моих писаний окупит то недоверие к ним, которое должна вызвать непоследовательность в моих поступках. Мне легче знать, что дурно мне только от себя. Но думаю, пока что теперь самое лучшее все-таки ничего не предпринимать. Хотя тяжело. Вот что я записал себе нынче 2-го августа утром и сообщаю вам, милый Вл. Гр., зная, что вам важно все, что важно для меня.

Л. Т."

В то же время Л. Н-ч писал Анне Константиновне Чертковой: "Пишу вам, а не Диме, потому что ему надо слишком много сказать и я не сумею сейчас. Надеюсь, что наш верный друг Гольденвейзер передаст ему мои чувства и мысли... Пусть то, что я написал ему, не смущает и не огорчает его. В теперешних тяжелых условиях я больше, чем когда-нибудь, чувствую мудрость и благодетельность неделания и ничего не предпринимаю и не предприму не только на деле, но и на словах. Говорю и слушаю, как можно меньше, и чувствую, как это хорошо. Целую вас обоих, мои друзья, и прошу не давать вашей любви ко мне уменьшаться. Она мне очень дорога, нужна...

Л. Т."

Выслушав это письмо, я поспешил объяснить Александре Львовне степень моего участия в этом деле и выразил свое удовлетворение в том, что я послужил невольным поводом такого ясного определения самим Львом Николаевичем этого поступка, и что я уверен, что все, что сделает теперь Л. Н-ч с ясным сознанием, будет полезно людям. Но Александра Львовна и Варвара Михайловна, не слушая меня, продолжали волноваться, и я ушел. Через несколько времени, через полчаса или час, не помню, я снова пришел к Алекс. Львовне. Она была уже в более мягком настроении, и я мог говорить с ней. Я сказал ей, что мне бы хотелось поговорить с ней по душе, объяснить ей мотивы моего поступка подробнее, тем более что я нисколько лично не заинтересован в этом, стою в стороне, и что если я теперь вмешался в него, то побуждением к этому послужил, во-первых, личный вопрос совести, желание раскрыть перед Львом Николаевичам мое отношение к его поступку, а во-вторых, мое убеждение, что из такого способа завещания выйдет много зла, озлобления, и все это падет на голову и память Л. Н-ча, Александра Львовна предложила мне пройтись по аллее, ведущей во флигель, чтобы наедине, вдвоем, спокойно обсудить этот вопрос. Она была тогда в том благостном настроении, которое делает ее прекрасной. Когда мы шли с ней по аллее, она рассказала мне, что после первого письма Черткову он написал еще, не помню, в виде ли письма к Черткову, или просто в виде выраженной им воли-пожелания, или вырази на словах, чтобы завещание было сделано следующим образом: "позову всю семью и выскажу им свою волю при свидетелях, не принадлежащих к моей семье, и чтобы не вызывать лишнего раздражения, приглашу не Черткова, а кого-нибудь другого, например, Сухотина и Бирюкова, и им поручу исполнение этой моей воли". Услышав это, я сказал Александре Львовне: "Для меня священна воля Льва Николаевича, и если нельзя иначе, я подчиняюсь ей и выполню все, что он мне велит, но да идет чаша сия мимо меня. Найдутся недобрые люди, которые растолкуют это так: "из зависти, что не ему досталось, он расстроил дело и так устроил, что Л. Н-ч назначил его распорядителем". И мне будет очень тяжело". Но это было только желание Л. Н-ча, которому не суждено было осуществиться. На другой день после разговора со мной Лев Николаевич записал в своем дневнике: "Очень, очень понял свою ошибку. Надо было собрать всех наследников и объявить свое намерение, а не тайно. Я написал это Черткову, он очень огорчился". По просьбе Л. Н-ча Чертков написал Л. Н-чу подробную историю завещания. В этой записке В. Г. напоминает Л. Н-чу всю историю завещания, попытки семейных присвоить себе права издательства, говорит о затруднениях, которые бы испытали друзья Л. Н-ча, если бы семья присвоила себе издание, так как они, друзья, в таком случае были бы лишены дорогого им дела распространения его сочинений в доступном массе виде, и, наконец, убеждает его в том, что мои возражения были основаны на моем незнании положения вещей. Для меня лично эта записка малоубедительна; но я твердо решил избегать всякого рода полемики и потому оставляю ее без возражения. Что касается Льва Николаевича, то эта записка снова убедила его в нужности завещания. Он записывает по прочтении ее в своем дневнике: "11 августа... Длинное письмо от Ч., описывающее все предшествующее. Очень было грустно. Тяжело читать и вспоминать. Он совершенно прав, и я чувствую себя виноватым перед ним. Поша был не прав. Я напишу и тому, и другому". А в письме к В. Г. Черткову на другой день он, между прочим, пишет: "Пишу на листочках, потому что пишу в лесу, на прогулке. И со вчерашнего вечера и с нынешнего утра думаю о вашем вчерашнем письме. Два главные чувства вызвало во мне это письмо: отвращение к тем проявлениям грубой корысти и бесчувственности, которые я или не видел, или видел и забыл; и огорчение и раскаяние в том, что я сделал вам больно своим письмом, в котором выражал сожаление о сделанном. Вывод же, какой я сделал из письма, тот, что Павел Иванович был не прав, и так же был не прав и я, согласившись с ним, и что я вполне одобряю вашу деятельность, но своей деятельностью все-таки недоволен: чувствую, что можно было поступить лучше, хотя и не знаю как. Теперь же не раскаиваюсь в том, что сделал, т. е. в том, что написал завещание, которое написано, и могу только быть благодарным вам за то участие, которое вы приняли в этом деле. Нынче скажу обо всем Тане, и это будет мне очень приятно.

Лев Толстой".

12 августа 1910 г. Мне Л. Н-ч тогда ничего не написал. Я же жил далеко, служа в Костромском губ. земстве, и не пытался больше вмешиваться в это дело. Но Льву Николаевичу оно причинило много страданий. По дневнику его видны перипетии этих страданий: 24-го сентября он записывает: "За завтраком начался разговор о "Детской мудрости", что Ч., коллекционер, собрал. Куда он денет рукописи после моей смерти? Я немного горячо попросил оставить меня в покое. Казалось, ничего. Но после обеда начались упреки, что я кричал на нее, что мне бы надо пожалеть ее. Я молчал. Она ушла к себе... Оказывается, она спала и вышла спокойная..." 12 октября снова тот же вопрос: "Опять с утра разговор и сцена. Что-то кто-то ей сказал о каком-то моем завещании дневников Черткову. Я молчал". 14 октября: "Оказывается, она нашла и унесла мой дневник маленький... Она знает про какое-то кому-то о чем-то завещание - очевидно, касающееся моих сочинений. Какая мука из-за денежной стоимости их - боится, что я помешаю ее изданию. И всего боится, несчастная". 16 октября: "Очень, очень трудно. Помоги бог. Я сказал, что никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить ее". Таким образом, Льву Николаевичу приходилось отмалчиваться, чтобы не лгать на прямо поставленный вопрос, есть ли завещание. Трудно, конечно, осуждать Л. Н-ча, но больно за него, когда видишь, что этой конспирацией была нарушена его прямота. На вопрос о завещании он отвечает уклончиво: "не дам и не даю никаких обещаний". С. А. прямо обвиняла его во лжи, рассказывая мне после, что, когда завещание уже было написано, он отрицал это. Можно легко представить себе душевную муку, пережитую Львом Николаевичем за это время, и мы остаемся при том убеждении, что составление им втайне от семьи юридического завещания не принесло ему успокоения. Глава 18. 1910 г. Уход Трагедия жизни Л. Н-ча, завершившаяся его уходом из Ясной Поляны, еще не вступила в период той исторической беспристрастности, в которой отражаются удаленные от нас события. Хотя два главных действующих лица, Лев Николаевич и Софья Андреевна, и сошли в могилу, но еще много в живых свидетелей этой трагедии, и это живые свидетели разных мнений, трудно согласуемых между собой. И я сам не могу себя считать беспристрастным и потому не могу считать свое изложение полным. Особая осторожность заставляет меня воздержаться от оценки некоторых фактов, и я ограничусь последовательным изложением того, что известно мне, предоставляя читателю делать свои заключения и оценки. Торопиться с этим не надо. Время отсеет правду. Стараясь быть правдивым, я должен сознаться, что, несмотря на то, что я исчерпал все главные источники, описывающие это событие, оно остается для меня не вполне ясным. В самом факте ухода Л. Н-ча можно рассматривать несколько мотивов: во-1-х, его отношение к С. А.; во-2-х, его отношение ко всей обстановке своей жизни; в-3-х, особое желание покоя и уединения; в-4-х, желание нового образа жизни, сообразно своему убеждению; наконец, в-5-х, отношение его к славе и известности своей и желание уйти от нее. Все эти причины действовали каждая порознь и все вместе в их взаимодействии, и все они определили исход. Мы уже упоминали те факты в жизни Л. Н-ча, которые можно рассматривать как предвестники ухода или как пробы этого будущего, окончательного решения. Такова была его попытка ухода в 1884 году, перед рождением Александры Львовны. Л. Н-ч тогда пошел в Тулу, но с дороги вернулся. Следующая попытка ухода, описанная нами в своем месте, была в конце 1885 года, когда Л. Н-ч, раздраженный роскошной, барской московской жизнью, хотел бежать от нее. Третья серьезная попытка ухода была в 1897 году, когда Л. Н-ч написал С. А. замечательное письмо, уже приведенное нами выше. В этом письме Л. Н-ч выставляет уже определенно несколько мотивов ухода: несогласие в убеждениях, окружающая обстановка, желание покоя и уединения, указание на индусский обычай ухода стариков, желание вести свой образ жизни, освобождение себя от руководительства уже взрослыми детьми и проч. Интересна история этого письма, рассказанная Ник. Леонидовичем Оболенским, мужем Марьи Львовны, в письме к Татьяне Львовне уже после смерти Л. Н-ча: "Вот как было дело, - пишет Ник. Леон. - В Гаспре один раз, когда Маша оставалась одна с папа в комнате, во время его самого тяжелого периода болезни, он, думая, что умрет, велел Маше, когда она приедет в Ясную, пойти к нему в кабинет и там достать из одного из обитых клеенкой кресел, из-под низа его, из подкладки, две бумаги, два белых запечатанных конверта, никому не адресованных и без всякой на них надписи, достать и написать на этих конвертах следующее (это я помню дословно, т. е. тогда же все записал и выучил наизусть) - на одном: "Вскрыть через пятьдесят лет после моей смерти, если кому-нибудь интересен эпизод моей автобиографии". А в другом: "Все, что написано здесь про Сережу, написано мною в дурную минуту. Он всем своим последующим поведением и отношением ко мне вполне искупил всю свою вину передо мною". Когда он это Маше сказал, она спросила его: "Что же - эти бумаги отдать Черткову?" - Он ответил: "Зачем Черткову. Оставь у тебя". Больше ничего не говорилось - он ведь был очень слаб тогда. Маша тут же с его слов записывала это в его книжку и потом вырвала листок, который я сначала хранил у себя, а потом, выучив это, уничтожил. Потом папа поправился, мы все летом съехались в Ясной. Мы жили во флигеле и лето и начало зимы. Это было, стало быть, в 1902 году. В октябре или ноябре папа зашел к нам во флигель и спросил у Маши: "А где те бумажки, которые ты достала из кресла?" Маша говорит: "Я их не трогала, думала - раз ты поправился, то не надо было делать". Он говорит: "Ну, и отлично, пусть они там и остаются". Так тем дело и кончилось. Мне кажется, что он поискал их перед этим, но не нашел и подумал, что Маша их вынула, а найти их было трудно, потому что мы с Машей осматривали это кресло (оно было мечено) и не могли увидать даже и признаков того, что там что-нибудь спрятано, так он их глубоко запихал под нижнюю подкладку. Но все же после этих разговоров они там долго были, потому что Маша не раз говорила, что, когда она бывала у него в кабинете одна, он иногда ей подмигивал и смеялся, показывая глазами на это кресло. Но говорить больше ничего не говорил. Потом мы уехали из Ясной, ездили за границу и про эти бумажки даже и забыли. Затем умерла Маша. Тогда я, не спрашивая о том папа, рассказал о них Саше, чтобы кроме меня знал еще кто-нибудь об этом, но она, верно, забыла. Весной 1907 года я в мае месяце был в Ясной, мы обедали все, и мама стала за обедом говорить о том, что завтра обойщик будет перебивать в кабинете мебель. Я тогда вспомнил о бумагах и посмотрел на папа; он, как мне показалось, на меня. Из этого я понял, что он о бумагах помнит, и, верно, они еще в кресле. А после обеда, когда мы с ним остались одни, он говорит: "Мне надо с тобой поговорить". Я говорю: "О бумагах в кресле?" - "Да, какой ты памятливый! Ты вот что сделай: завтра, пораньше утром, когда еще все будут спать, вынь эти бумаги и возьми их". - Утром я рано пошел к нему в кабинет. Но он меня встретил в дверях и уже нес в руках один только конверт, и серый, а не белый, и на нем было написано "отдать после моей смерти гр. С. А. Т." или что-то подобное. Это он мне велел взять и хранить пока у себя. Что я и сделал, пока не отдал его Мише для передачи мама теперь". Когда после смерти Л. Н-ча передали С. А. этот серый пакет, она вынула оттуда два письма: прочтя одно, она тотчас разорвала его; другое письмо именно было об уходе его, предполагавшемся в 1907 году". Как мы и высказывали раньше, мы полагаем, что одною из причин отсрочки ухода было духоборческое переселение, в котором Л. Н-ч принимал такое деятельное, важное и полезное участие. Затем опять целый ряд внешних событий, требовавших его участия, отодвинули от него решение этого вопроса, касающегося лично его. Снова, наступил голодный год, зима 1898-99 года вызвала вновь общественную деятельность, которая, к сожалению, не проходила так благополучно, как в начале 90-х годов. Теперь местная администрация чинила всяческие преграды. Затем совершилось отлучение Л. Н-ча от церкви, и, наконец, его крымская болезнь. Только успел он оправиться от болезни, началась война и потом волнения и, наконец, революционные годы так называемого освободительного движения. Решение Л. Н-ча уйти было им отложено, но не забыто. Новым толчком к его исполнению была та нервно-раздраженная атмосфера, которая окружала Л. Н-ча в последние месяцы его жизни в Ясной Поляне. С его стороны решение созрело давно. Его пребывание в Ясной держалось на ниточке - его жалости, его боязни огорчить близких людей и поступить эгоистично, в пользу самого себя. В июле 1908 г. Л. Н-ч переживал один из тех душевных кризисов в связи с условиями семейной жизни, которые у него нередко оканчивались серьезной болезнью. Так было и в этот раз: он тотчас после этого заболел и некоторое время находился при смерти. Вот несколько выдержек из его дневника, написанных им в дни, предшествовавшие болезни: "Если бы я слышал про себя со стороны - про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, - я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души... Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду - стыд и страдание... Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Все делается хуже и хуже. Тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть... Приходили в голову сомнения, хорошо ли делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне... Я не могу долее переносить этого, не могу, я должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду... Помоги мне, господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю..." В. Г. Чертков в своих записках об уходе Л. Н-ча пишет: "Помню, как, возвращаясь однажды в эти дни с одинокой прогулки в лесах, Л. Н-ч - с тем радостно-вдохновенным выражением, которое последние годы так часто озаряло его лицо - встретил меня словами: - А я много и очень хорошо думал. И мне стало так ясно, что, когда стоишь на распутье и не знаешь, как поступить, то всегда следует отдавать предпочтение тому решению, в котором больше самоотречения". Очень трудное время пережил Л. Н-ч в 1909 году, когда он, получив приглашение на конгресс в Стокгольм, хотел ехать туда, а С. А. воспротивилась. Мы упоминали об этом в своем месте. Л. Н-ч мужественно пережил и это испытание. Наконец, новый натиск на Л. Н-ча Софьи Андреевны по поводу дневников заставил его написать ей 14 июля письмо, уже приведенное нами в XVI главе. В этом письме Л. Н-ч ясно ставит свои условия, при которых он может остаться в Ясной, и те, при которых он должен будет уйти. И, написав это письмо, он еще решился терпеть. Но новые обстоятельства продолжали отягощать его жизнь. Дневник Л. Н-ча того времени, особенно маленький, карманный дневничок, изобилует заметками, указывающими на тревожное состояние его души под влиянием окружающих событий; приведем некоторые из них: "6 августа. Думаю уехать. Оставить письмо и боюсь, хотя думаю, что было бы лучше". "15 августа. Дорогой в Кочеты думал, что если только опять начнутся эти тревоги и требования, то я уеду с Сашей. Так и сказал". "20 августа. Ездил верхом, и вид этого царства господства так мучает меня, что подумываю убежать, скрыться". "25 августа. В. М. пишет о свидании с Альмединген. Сашу это раздражает. Мне все равно, но ухудшает мое чувство к ней. Ах, если бы уехать, мягко, но твердо". "12 сентября. Получил письмо от Ч., подчеркивающее совет всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли". "17 сентября. Как комично то противоположение, в котором я живу, в котором, без ложной скромности, вынашиваю и высказываю самые важные, значительные мысли, и рядом с этим борьба и участие в женских капризах, которым посвящаю большую часть времени. Чувствую себя в деле нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим, мало усердным". "29 сентября... Нынче в первый раз увидал возможность добром, любовью покорить ее. Ах, кабы..." "16 октября. Очень, очень трудно. Помоги, бог. Я сказал, что никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить ее. Отъезд завтрашний день едва ли приведу в исполнение. А надобно", "21 октября. Очень тяжело несу свое испытание. Ночью думал об отъезде". "25 октября. Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и общее положение, и жаль, и тоже не могу". "26 октября. М. А. (Марья Александровна Шмидт) не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положение внешнее, но работая над внутренним. Помоги, господи". "27-28 октября. Произошел тот толчок, который заставил предпринять. И вот я в Оптиной, вечером 28". За неделю до исполнения этого решения Лев Николаевич подробно беседовал об этом с своим другом, крестьянином Михаилом Петровичем Новиковым, причем в этой беседе он высказал ему твердое намерение уйти в ближайшем будущем и, простившись, сказал: "Мы скоро увидимся". Вот несколько выдержек из этой замечательной беседы, рассказанной самим М. П. Новиковым. "Расспрашивая меня о моей семье, о том, как относятся крестьяне к моему отступлению от старой веры и моим не крещенным ни в какую веру детям, Лев Николаевич неожиданно спросил: - А я у вас никогда не был в деревне?" Я сказал, что "несколько раз вы обещали посетить меня, но забыли". Лев Николаевич рассмеялся и сказал: - Вот и хорошо, теперь я свободен и в любое время могу исполнить свое обещание. Я принял это за шутку и сказал: - А помните, Л. Н., два года назад вы писали на мой зов, что: "если бы я и хотел, все же не мог бы поехать к вам". Для меня, говорю, так и осталось непонятным, почему вы не могли поехать. - Тогда, - перебил меня Л. Н. шутливо, - было время строгое, а теперь конституция, я со своими поделился или, как у вас это говорят, - спросил он меня, - кажется, отошел от семьи. Теперь я здесь лишний, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободен. Заметив, что я принимаю это за шутку и слушаю его недоверчиво, Лев Николаевич перешел на серьезный тон и заговорил опять: - Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату. Только я наперед знаю, - продолжал он, - вы меня станете бранить, ведь стариков нигде не любят. Я это видал, говорит, в ваших крестьянских семьях, а я ведь стал такой же беспомощный и бесполезный, - произнес он упавшим голосом. Мне стоило больших усилии не расплакаться при этих словах, и Льву Николаевичу, видимо, тяжело было это признание. Мы долго молчали; наконец, Лев Николаевич сказал: - А вы, конечно, у нас ночуете, как всегда. Я сказал, что мне стыдно беспокоить других, заставляя заботиться о себе, но что иначе не знаю, как быть, так как среди ночи боюсь один идти на станцию. - Вот и хорошо, - сказал он, - а вы думайте, что ночуете у меня в доме. Когда я к вам как-нибудь забреду и тоже заночую, мы и сочтемся... Провожая меня и прощаясь со мною, по обыкновению, с вечера, Л. Н-ч долго не выпускал моей руки, словно предчувствуя, что видимся в последний раз и несколько раз повторил: - Мы скоро увидимся... Дай бог, чтобы мы скоро увиделись. Я уже лежал в постели и собирался заснуть, как услыхал около себя легкие шаги. В полумраке я увидал опять его и готов был принять за привидение, так легки и беззвучны были его движения. Видя, что я протягиваю руку, чтобы отвернуть больше свет лампы, Л. Н-ч удержал меня и, садясь рядом на постель, тихо и отрывочно сказал: - Не надо, так лучше, я к вам на минутку, рад, что не спите. Я не хотел вам говорить о себе, но я только сейчас почувствовал, что я не прав, сказавши вам, почему я и тогда и всегда не мог навестить вас. Я ведь от вас никогда не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, или на деревню к бобылю, где мы помогали бы друг другу, но бог не давал мне сил порвать с семьей, моя слабость, может быть, грех, но я для своего личного удовольствия не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных... - Но ведь, чтобы видеться с друзьями, - сказал я, - вам и не надо было бросать семьи, ведь это же на время... - В том-то и беда, - перебил он меня, - что здесь и моим временем хотели располагать по-своему. - Вы мне простите, - после минутной паузы с горечью сказал он, - я разболтался вам, но мне так хотелось, чтобы вы поняли меня душой и не думали обо мне дурно. Еще два слова, я вам сказал, что я теперь свободен, и вы поверьте, что я не шучу, мы наверное скоро увидимся. У вас, у вас, в вашей хате, - добавил он поспешно, заметивши мое недоумение. - Я и впрямь отошел от семьи, только душою, без приговора, как у вас, - пошутил он. - Для себя одного я этого не делал, не мог сделать, а теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше будет из-за меня спору, греха. Через несколько дней после этого разговора, 24-го октября, Л. Н-ч писал Новикову: "Михаил Петрович, в связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, обращаюсь к вам еще со следующей просьбой: если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную теплую хату, так что вас с семьей я стеснял бы самое короткое время? Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева. Буду ждать вашего ответа, дружески жму руку. Имейте в виду, что все это должно быть известно только вам одним". Письмо это долго шло, лежало на почте, и когда Новиков получил его, Л. Н-ч уже лежал больной в Астапове, и там получился ответ Новикова, конечно, обещавшего все сделать, как хотел Лев Николаевич. Запись последних дней дневника Л. Н-ча дает нам точное изображение состояния его души: "25 октября. Встал очень рано, но все-таки ничего не делал, ходил в школу и к Прокофию, поговорил с его сыном, отданным в солдаты. Хороший малый, обещал не пить. Потом немного о социализме, Ездил в школу с Альмедингеном и потом с Душаном далеко. Вечером читал Montaigne'a. Приехал Сережа. Он мне приятен. С. А. все так же тревожна". "26. Видел сон, Грушенька, роман будто бы Н. Н. Страхова. Чудный сюжет. Написал письмо Ч. Записал для "О социализме". Написал Чуковскому "О смертной казни". Ездил с Душаном к М. А. Приехал Андрей. Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших. Ложусь". "27. Встал очень рано. Всю ночь видел дурные сны. Хорошо ходил. Дома письмо. Немного работал над письмом к N. "О соц.", но нет умственной энергии. Ездил с Душаном. Обед. Чтение Сютаева. Прекрасное письмо хохла к Ч. Поправлял Чуковскому. Записать нечего. Плохо, кажется, а в сущности хорошо. Тяжесть отношений увеличивается". "28. Лег в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворение дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю почему, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь, и входит С. А., спрашивая "о здоровье" и удивляясь на свет у меня, который она видела у меня. Отвращение и возмущение растет. Задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладываться, самое нужное, только бы уехать. Бужу Д., потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню, велю закладывать. Душ., С., В. доканчивают укладку. Ночь - глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь о деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать, приходят С., Д., В. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления, но вот сидим в вагоне, трогаемся, страх проходит и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда, хоть чуть-чуть, есть во мне. Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в 3-м набитом рабочим народом вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптиной". Вот письмо, оставленное Л. Н-чем Софье Андреевне:

4 ч. утра. 28 октября 1910 г.

"Отъезд мой огорчит тебя, сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимо. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста - уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни. Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мною. Советую тебе примириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, то передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно. Сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

Лев Толстой".

Собрать вещи и рукописи мои я поручил Саше". Итак, Лев Николаевич уехал. Описание дальнейшего пути заимствуем из рассказа Сергея Львовича (со слов Душана Петровича Маковицкого), сообщенного Сергеем Львовичем на собрании друзей, состоявшемся у него в доме в ноябре 1910 года. "Когда отец сел в вагон, то он успокоился, почувствовал себя хорошо и даже бодро. Когда они приехали в Горбачеве, то оттуда поезд шел только с одним 3-м классом, битком набитый. Л. Н. искал место. Затем пришел какой-то чиновник, отец долго с ним разговаривал, чиновник обрадовался случаю высказать свои малоинтересные взгляды и утомил отца. Было сильно накурено, отец выходил на площадку от дыма. Затем приехали в Оптину пустынь, которая находится от станции в 2-3 верстах. Отец вошел в гостиницу. Гостинник, очень добродушный монах, принял его очень хорошо. Вечером он хотел пойти к старцу Иосифу, который его интересовал, как мне кажется, не с точки зрения религиозной, а как старик, который ушел в скит и живет в уединении". Из Оптиной, по приезде, Л. Н-ч писал Александре Львовне: "Доехали, голубчик Саша, благополучно - ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем и завтра поедем, е. б. ж. (если буду жив), в Шамардино. Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытываю того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома. Пришлось от Горбачева ехать в 3-м классе, было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ел хорошо и на дороге, и в Белеве; сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известия от тебя. Пиши в Шамардино и туда же посылай телеграммы, если что-нибудь экстренное. Скажи бате (*), чтоб он писал, и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть - пускай пришлет. Варе скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых". (* В. Г. Черткову. *) На другое утро, - продолжает свой рассказ С. Л., - приехал молодой Сергеенко, который рассказал, что был в Ясной и что там ничего особенного не произошло. Д. П. уверяет, что благодаря влиянию Сергеенко, отец не пошел к Иосифу, а мне кажется - он просто раздумал. Он пошел даже к скиту, встретил урядника, ходил по лесу, но в скит не входил. Это было 29 утром. Затем он поехал к Марин Николаевне в Шамардино. Дорога была скверная, экипаж тоже, шел ледяной дождь, и отец чувствовал себя нехорошо. С ямщиком он разговаривал о вреде курения и вина. В Шамардине, кроме Марии Николаевны, была ее племянница, Оболенская. Отец чувствовал себя в родственной атмосфере и развеселился. Он говорил Марии Николаевне, что остался бы жить в скиту, если бы не заставляли ходить в церковь. Л. Н-ч так записывает об этом дне в своем дневнике: "29. Спал тревожно, утром Алеша Сергеенко. Я, не поняв, встретил его весело. Но привезенные им известия ужасны. С. А., прочтя письмо, закричала и побежала в пруд. Саша и Ваня побежали за ней и вытащили ее. Приехал Андрей. Они догадались, где я, и С. A. просила А. во что бы то ни стало найти меня. И я теперь, вечер 29, ожидаю приезда А. Письмо от Саши. Она советует не унывать. Выписала психиатра и ждет приезда Сергея и Тани. Мне очень тяжело было весь день, да и физически слаб. Гулял, вчера надписал заметку в "Речь" о смертной казни. Поехал в Шамардино. Самое утешительное - радостное впечатление от Машеньки, несмотря на ее рассказ о "враге", и милой Лизаньки. Обе понимают мое положение и сочувствуют ему. Дорогой ехал и все думал о выходе из моего и ее положения и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь. Да, думать только о том, чтобы не согрешить. А будет, что будет. Это не мое дело. Достал у Машеньки "Круг чтения" и как раз, читая 28, был поражен прямо ответом на мое положение: испытание нужно мне, благостно мне. Сейчас ложусь. Помоги, господи. Хорошее письмо от Ч.". Сергеенко уехал, и Л. Н-ч пишет с ним Александре Львовне: